— Через пятнадцать минут. У нас еще есть время.
Они заглянули в несколько лавочек. Под насмешливым взглядом Сесара Хулия выбрала себе деревянную расписную тарелку, украшенную грубовато намалеванным, пожелтевшим от времени сельским пейзажем: телега, запряженная волами, на окаймленной деревьями дороге.
— Но ты же не собираешься покупать это, дражайшая моя, — чуть ли не по слогам выговорил антиквар, тщательно модулируя неодобрительную интонацию.
— Это недостойно тебя… Что? Ты даже не торгуешься?
Хулия открыла висевшую на плече сумочку и достала кошелек, не обращая внимания на протесты Сесара.
— Не понимаю, что тебе не нравится, — сказала она, пока ей заворачивали покупку в страницы какого-то иллюстрированного журнала. — Ты же всегда говорил, что люди comme il faut[893] никогда не торгуются: или платят сразу же, или удаляются с гордо поднятой головой.
— В данном случае это правило не годится. — Сесар огляделся по сторонам с выражением профессионального пренебрежения и поморщился, сочтя чересчур уж плебейским вид всех этих дешевых лавчонок. — Здесь, с такими людьми — нет.
Хулия засунула сверток в сумку.
— В любом случае, ты мог бы сделать красивый жест и подарить ее мне… Когда я была маленькой, ты покупал мне все, что мне хотелось.
— Когда ты была маленькой, я слишком баловал тебя. А кроме того, я не собираюсь платить за столь вульгарные вещи.
— Ты просто стал скупердяем. С возрастом.
— Умолкни, змея. — Поля шляпы закрыли лицо антиквара, когда он наклонил голову, чтобы закурить, у витрины магазинчика, где были выставлены пыльные куклы разных эпох. — Ни слова больше, или я вычеркну тебя из моего завещания.
Хулия смотрела снизу, как он поднимается по лестнице: прямой, исполненный достоинства, чуть приподняв левую руку, держащую мундштук слоновой кости, с тем томным, презрительно-скучающим видом, какой он частенько напускал на себя, — видом человека, не ожидающего ничего особенного в конце своего пути, однако из чисто эстетических соображений считающего себя обязанным пройти этот путь по-королевски. Как Карл Стюарт[894], всходящий на эшафот так, словно он оказывает великую милость палачу, уже приготовившийся произнести Remember[895] и опустить голову под топор таким образом, чтобы зрители увидели его в профиль, как на монетах с его изображением.
Крепко прижав сумочку локтем к боку — мера предосторожности от воришек, — Хулия бродила среди магазинчиков и прилавков. В этой части рынка было слишком много народу, поэтому она решила вернуться назад, к лестнице, выходившей одной стороной на площадь и главную улицу рынка. Сверху они казались густой россыпью брезентовых крыш и полотняных навесов, между которыми, как муравьи, двигались и копошились люди. Хулия собиралась снова встретиться с Сесаром через час, в маленьком кафе на площади, зажатом между лавкой, торговавшей разными морскими приборами, и будкой старьевщика, специализировавшегося на военной одежде и регалиях. Облокотившись о перила, она зажгла сигарету «Честерфилд» и долго курила, не меняя позы, разглядывала людей внизу. Под самой лестницей, устроившись на краю каменного фонтана, в котором плавали бумажки, огрызки яблок и пустые жестянки из-под пива, парень в пончо, с длинными светлыми волосами, наигрывал на примитивной тростниковой флейте мелодии индейцев Южной Америки. Хулия несколько секунд прислушивалась к музыке, затем снова начала бесцельно водить глазами по рынку, шум которого смутно доносился до нее, приглушенный расстоянием, на котором она находилась. Стояла так, пока не докурила сигарету, а потом спустилась по лестнице и остановилась перед витриной с куклами. Там были куклы голые и одетые в живописные крестьянские костюмы и в изысканно-романтические туалеты, включавшие в себя перчатки, шляпки и зонтики. Некоторые из них изображали девочек, другие — женщин. У них были лица детские, грубые, наивные, лукавые… Их руки и ноги, приподнятые под разными углами, застыли в неподвижности, словно застигнутые ледяным дыханием времени, прошедшего с того дня, когда их выбрасывали, или продавали, или когда умирали сами их владелицы. Девочки, которые в конце концов стали женщинами, подумала Хулия, красивыми и некрасивыми, которые потом, может быть, любили или были любимы. Они ласкали эти тряпичные, картонные или фарфоровые тельца руками, сейчас превращавшимися или уже превратившимися в кладбищенскую пыль. Но все эти куклы пережили своих хозяек; безмолвные, неподвижные свидетельницы, они хранят в сетчатке своих нарисованных глаз интимные домашние сценки, давно стершиеся во времени и в памяти ныне живущих людей. Выцветшие картины, еле различимые сквозь печальную мглу забвения, минуты семейного тепла, детские песенки, объятия, исполненные любви. А еще слезы и разочарования, мечты, разбившиеся в прах, упадок и тоску. А может быть, в них таится зло? Было нечто путающее в этом множестве стеклянных и фарфоровых глаз, смотревших на нее не мигая, с выражением той священной мудрости, что является привилегией одного лишь времени; неподвижных глаз, глядевших с бледных восковых или картонных лиц поверх одеяний, которые годы осыпали своей пылью, приглушив цвета тканей и белизну кружев. И еще пугали шевелюры, причесанные или растрепанные, сделанные из настоящих волос — от этой мысли Хулия содрогнулась, — когда-то принадлежавших живым женщинам. По грустной ассоциации она вспомнила кусочек стихотворения, которое много лет назад слышала от Сесара: