Бравый был парень Самохвалов тогда. Из-под козырька фуражки, украшенной якорем, вылезали кудри, точь-в-точь как у матроса Алешки. Плавал он на торговых судах, всё тело его разрисовано, на плечах и на груди сплетались змеи, а на руке, пониже локтя, парила птица и в клюве держала сердце, проткнутое стрелой.
Тогда моя Настасья была жива, и Анну я старался забыть. Да я видел ее редко. Я тоже плавал. На траулере в океане треску промышлял.
Анна подошла ближе, и солнце осветило ее теперь всю.
— Ты? Поздно ты сегодня!
— Замешкался, — сказал я, — на тоне у Куликова.
— Али с ним повадно?
— Дело у нас было, — ответил я.
Мы пошли рядом.
— Нету твоего? — спросил я.
— В деревне.
— Как рука у него?
— Так же, — сказала она.
Рука у Самохвалова висела плетью, когда он вернулся с фронта. Сейчас пальцы немного шевелятся. Фельдшерица наша впрыскивает ему новое лекарство, говорит, должно помочь. Но пока что работает Самохвалов одной левой.
— И долго ему лечиться? — спросил я.
— Кто его знает. Неизвестно.
— Ты не расстраивайся, — сказал я. — Незачем себя расстраивать.
— Жалко его, Евграфушка.
Мы сели на поляне, на нежарком припеке. Посреди поляны торчит старый черный пень. На нем нет следа пилы, — березу когда-то сломало бурей и она загнивает во мху, кора отстала и шуршит под головой, как набитая соломой подушка. А пень еще крепок. Нынче весной выросли на нем тоненькие побеги и оделись светло-зеленой листвой. И от корня побежали кверху опенки. В прошлый раз их было не больше полдюжины. Теперь эти грибы повзрослели, шляпки местами потрескались, ножки подогнулись. А маленьких стало больше, лезут они всё выше. Сейчас почти до самой вершины добежала цепочка малышей в желтых шапочках.
— Грибов много будет, — сказала Анна. — Говорят, урожай на них — к войне.
— Глупости, — сказал я.