— Очень мне надо! Я анехдотов не слушаю и сама не рассказываю, — благонравно говорит Кшиська, и у человека в кителе вздрагивают лопатки:
— Ну ладно, ладно, никто тебе эту статью и не паяет.
— А Толику что паяют?
— Шустрая ты, девчинонька, — сказал капитан (я теперь видел его погоны), распрямляясь, — а Толик не говорил тебе, откуда он знал этого пассажира?
Смутное чувство какой-то тревоги охватило меня.
— Один день его и знал, — пробубнил я, приподнимаясь и садясь на стулья, на которых лежал.
— Очнулся! — закричал Кшиськин голос, и тотчас ее прическа с бантом возникла из-за милиционера.
— Ты выйди, Тында, — приказал он и обернулся. — Ожил?
Кшиська, пока шла к двери, успела состроить мне целую гамму гримас — от радости: расширенные глаза и всплеск руками — до презрительной: полуотвернутое лицо и приподнятый в надменном отстранении угол губ, но, когда выходила, опять уже была маленькой высокомерной дамой, знающей, как себя вести в любом обществе.
— Говорить можешь? — спросил меня капитан. У него было усатое, широкое лицо и маленькие глаза, цвет которых нельзя было разглядеть в тени от лампочки.
— Могу, — сказал я.
— Сядь-ка сюда, — махнул он через плечо на Кшиськино место.
Я встал, голова закружилась, но ненадолго. Я переждал, пока предметы установятся на свои места, подошел и сел. Перед капитаном лежали бумаги, под локтем была папка.
— Отец твой знал пассажира? — спросил капитан. — Толстого, что вы подобрали утром?
Я вспомнил широко открытые глаза Тараса Остаповича, его отклоненное назад туловище и странно разведенные руки.
— Его же убили, — сказал я, боясь, что капитан подтвердит, и уже понимая, что прав: конечно, убили. Как же иначе можно стоять с рогатиной, упертой в спину?
— Ты поэтому и упал в обморок? — спросил капитан, прищуренно изучая меня.
Я опять вспомнил, как я кинулся навстречу единственному моему знакомому в этих краях.
— Ты, пионер, Толик? — спросил капитан.
— Конечно, — сказал я, — два года.