– Бедный, бедный… А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая целесообразность – бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом… Утром проснешься – в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах – солнце высверкивает, глаза режет… Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас – во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря – все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.
Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:
– Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, – он спрячет.
– Как убежишь? Здесь охраны вокруг – тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.
– Бормочи, бормочи, – говорит морячок, – да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, – те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и – деру. Меня днем вели, я все запомнил. У доцента затряслась спина – внезапно, будто он стал часто-часто икать.
– Вы что, Сергей Дмитриевич?
– Ах, отстань, бога ради! – отвечает он сквозь слезы. – Отстань!
– Не надо… Скоро наши придут, – успокаиваю его, – мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую…
– Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!
– Мой сокамерник…
– Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь – русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех – одна!
– У меня с Пал Палычем родины разные.
– С каким Пал Палычем еще?
– Со следователем моим.
– Изуверы есть всюду.
– Тоже верно.
– Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных – и тогда можно обратно, можно хоть до конца… Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески «Работа делает свободным» на воротах не было – как у нас на шахте «Мария». Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там – в два ряда – стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.