Штирлиц шел на встречу, и его молотил озноб, но не из-за того, что он явственно и как бы отстраненно представлял себе тот ужас, который ждет его в случае провала, а потому, что сегодня, проснувшись еще затемно, он подумал: «А что, если мне сделают подарок? Что, если сюда пришлют сына?» Он понимал, что это невозможно, он отдавал себе отчет в том, что краковская случайность была немыслимой, единственной, неповторимой; он все понимал, но желание увидеть Санечку, Колю, Андрюшу Гришанчикова жило в нем помимо логики.
«Я устал, – сказал себе Штирлиц, – шок с Саней был слишком сильным. Я никогда не знал отцовства, я жил один, и мне было легко, потому что я отвечал за себя. Это совсем не страшно – отвечать за себя одного. Нет ничего тяжелее ответственности за дитя. Тяжелее, потому что я знаю, что сейчас грозит моему сыну и миллионам наших детей. Ответственность будет прекрасной и доброй, когда не станет Гитлера. Тогда будут свои трудности, и они будут казаться родителям неразрешимыми, но это неверно, они сами, и никто другой, будут виноваты в той неразрешимости; придут иные времена, и напишут слова других песен, только б не было гитлеров, только б не было ужаса, в котором я жил… И живу… Если я передам через связника, чтобы Санечку отправили домой, его смогут вывезти из Кракова – у них же надежная связь с партизанами. Он войдет в квартиру, и обнимет мать, и будет стоять подле нее неподвижно в темной прихожей, долго-долго будет стоять он подле нее, и глаза его будут закрыты, и он, наверное, будет видеть меня, а может быть, он не сможет меня видеть: это немыслимо – представить себе отца в черном мундире с крестами… А потом он узнает, что это по моей просьбе его отвезли в тыл, что по моей просьбе его принудили бросить друзей, что по моей просьбе его лишили права убивать гитлеров… Разве он простит мне это? Он не простит этого мне. А я прощу себе, если он будет… Нет, я не имею права разрешать себе думать об этом. С ним ничего, ничего, ничего не случится. Ему сейчас почти столько же лет, сколько было мне, когда я уходил из Владивостока, а ведь это было совсем недавно, и я тогда был совсем молодым, а сейчас мне сорок пять и я устал, как самый последний старик, и поэтому в голову мне лезет ерунда, бабья, истеричная ерунда… А может, это не ерунда? Может быть, об этом думают все отцы, а ты никогда раньше не был отцом, ты был Исаевым, а когда-то раньше, когда был жив папа, ты был Владимировым, а потом ты стал Штирлицем, будь трижды неладно это проклятое имя… О Господи, скорее бы он пришел… А что, если не «он»? Придет «она». А я так боюсь за «них» после гибели Ингрид… Ведь ее отец тоже мог бы запретить ей бороться с Гитлером, и она была бы жива, и была бы графиней Боден Граузе, и затаилась бы где-нибудь в Баварии, и миновала бы ее чаша ужаса. А старик и сам погиб, и не запретил ей стать тем, кем она стала, погибнув… Нельзя мне об этом думать. Сил не хватит, и я сорвусь. А если я сорвусь, они станут отрабатывать все мои связи, и выйдут на Санечку, и устроят нам очную ставку, а они умеют делать это…»