Павел Алексеевич не узнавал в нем, в этом сухом и много испытавшем человеке, рубаху-парня, недавнего николаевского юнкера, — оса вылупилась из личинки.
На звон его шпор, с криком: «Кузен Боря!» выбежала Нина, чмокнула его в усы и убежала прихорашиваться.
— Есть сведения от тети Поли?
— Никаких. Это ужасно.
— Да, неприятно. В Москве вооруженное восстание. Восстала самая чернь. Положение серьезное. Боюсь, твоя матушка…
Не докончил, как бы не желая осуждать ее при сыне.
— Да, это так, ты прав… — Павел Алексеевич запнулся. — Она уехала в неистовстве. Она кипела. И подумай, в каком положении она нас оставила.
Метнулся по комнате. Офицер провожал его движения взглядом скучающей жалости, слегка морщился, следя каждый ковыляющий шаг.
— Она — мать — сочла возможным забыть, что меня послали на юг доктора, что мне нужен покой. Я боготворил ее.
— И очень хорошо, что перестал, — вмешалась, войдя, Нина.
В комнате началось сверканье глаз, оскалов, аксельбантов, погон, носков из-под подола. Павел Алексеевич угрюмо ворчал:
— Материнство — счастье. Моя мать отвергает индивидуальное и единственно реальное счастье ради выдуманных и мертвенных революционных страстей. Она еще горит пламенем, которое опалило ее тридцать лет тому назад. Я готов преклониться, но она не со мною. Никогда с такой силой не ощущал я разрыва времен, который отделил меня от органического течения лет, струившегося доселе.
(Офицер зевнул.)
— Всем Елагиным было страшно смотреть, когда мамочка со страстью разрушала благосостояние семьи, — сухо вставила Ниночка с ангельски поджатыми губами. — Она продала паи Шуйской фабрики и повезла нас с Павлушей в какую-то духоборскую коммуну.
— Мне холодно в этом враждебном ветровороте, — продолжал Павел Алексеевич. — Мы оказались в беспомощном положении, созданном опять ее эскападой.
— Да в чем дело? Как ты любишь околичности!
— Ах, не говори, Борис, не спрашивай, я дал ей слово. Ведь она распоряжается своими…
Нина Николаевна досадливо пожала плечами.
— Что ты деликатничаешь? Мать поступила отвратительно! Я все расскажу.
Павел Алексеевич сел к столу, зажал пальцами уши и слушал, как в шумных струеньях крови, загудевшей под пальцами в ушном лабиринте, бился далекий и неразборчивый говорок невесты. Он открыл уши лишь тогда, когда забубнил голос двоюродного брата: