Все еще бледный и спокойный, Элеазар обвел блуждающим взором собрание старейшин. Затем он отстранил рукава своей одежды и провел одной рукой по другой, как бы умывая их.
– Да падет кровь их на их головы! – сказал он. – Отвергаю их от моей семьи и моего дома… Отрекаюсь от них… Умываю руки свои в их участи… Да падет кровь их на их головы!
И когда он говорил, в наружной части храма снова послышался пророческий голос, заставивший затрепетать от смутного и необычайного страха даже смелое сердце самого нази, – голос пророка несчастия, кричавший:
– Горе Иерусалиму! Горе святому граду! Грех, болезнь и разгром! Горе святому граду! Горе Иерусалиму!
Глава X Зилот из зилотов
Глава X
Зилот из зилотов
Когда Элеазар покидал вымощенную залу, где синедрион произносил свои приговоры, ему казалось, что он выпил самую горькую каплю из того кубка, какой ему суждено было осушить. Он не предвидел ужаснейших мучений совести, ожидавших его дома, не думал о тех пустых стульях, на которых уже никогда более не придется сесть его жертвам, о тех молчаливых упреках, какими будет удручать его всякий знакомый предмет, и, что всего хуже, о своей встрече с Мариамной, своей возлюбленной дочерью, единственным ребенком рода.
Все это печальное утро субботы зилот сидел в своем осиротевшем доме. Этот человек, по-видимому, ничего не боявшийся, для которого боевые крики, вырывающиеся из уст тысяч людей на укреплениях, казались захватывающей и веселой музыкой, боялся взора черных глаз девушки, боялся звука ее нежного голоса, и эта девушка была его дочь. Теперь уже не совершались ежедневные жертвоприношения в храме – и эта последняя, столь дорогая прерогатива иудейской религии была отнята. Его вера не позволяла ему заняться новыми средствами обороны, так как это заставило бы его работать в священный день. Он не мог применить лома и рычага для закрытия бреши. Все, что можно было сделать в столь краткий промежуток времени, сделано было накануне по его распоряжениям. Теперь он должен был праздно сидеть в своем большом доме, печально размышляя об участи брата, или прогуливаться большими шагами по мраморным плитам, сжав кулаки, стиснув зубы, с отчаянием в сердце. Но он не раскаивался, не колебался в своем фанатическом решении. Если бы можно было переделать дело снова, он и теперь действовал бы точно так же.
Только одно воспоминание не мог отогнать он, воспоминание неопределенное и печальное, которое порой как бы успокаивало его, порой доводило до безумия. Образ Мариамны вставал перед ним; он видел ее не такой, какой она была теперь – красивой, созревшей женщиной, но маленькой, любящей девочкой. С протянутыми ручонками, с покрытыми слезами щеками, она бежала к нему, умоляя его пощадить любимое животное, которое он вместе с остальным стадом вел для одного великого жертвоприношения, совершавшегося у евреев во время их священных праздников. Это был ягненок, товарищ ее игр, которого он, отец, выкупил бы, если бы было возможно, ценой целой гекатомбы баранов и быков, лишь бы он не пал под жреческим ножом. У ребенка в ту пору уже не было матери, и со странной ясностью мыслей старик вспоминал, как взял свою малютку на колени и успокаивал ее с непривычной нежностью. А она водила своей ручонкой по его шее и прижимала крошечную щечку к его щеке, поддаваясь его утешениям и засыпая на его руках от всхлипываний.