Светлый фон

До начала апреля Вагнер оставался в Палермо, где был закончен «Парсифаль». Обратный путь через Неаполь и Венецию занял почти весь апрель. Лишь 1 мая Вагнер вновь переступил порог виллы «Ванфрид». Там 22 мая в тихой домашней обстановке было отмечено 69-летие композитора, его последний день рождения.

А с 2 июня начались практически ежедневные репетиции второго Байройтского фестиваля. Вагнер практически сутки напролет проводил в театре. Герман Леви неустанно репетировал с оркестром и певцами; Фридрих Георг Генрих Брандт, сын умершего к тому времени Карла Брандта, руководил технической стороной постановки; Павел Жуковский заканчивал оформление. Внося по требованию Вагнера бесконечные исправления в уже готовые декорации и костюмы и одновременно заведуя всем реквизитом, Жуковский тоже чуть ли не ночевал за кулисами. Находясь в крайней степени усталости, он решил, что постоянные придирки композитора вызваны желанием от него избавиться, что его талант не соответствует гениальности творца «Парсифаля». Кроме того, долги Жуковского, не получавшего за свои титанические труды ничего, росли день ото дня. Молодой человек принял горькое решение, что по окончании фестиваля распродаст свое имущество и покинет Байройт, тем более что его уже приглашал приехать в Веймар великий герцог Карл Александр Саксен-Веймар-Эйзенахский. В конце августа Жуковский уехал от Вагнера…

Наконец 24 июня с блеском прошла генеральная репетиция «Бюненвайфестшпиля», на которой присутствовали такие будущие столпы немецкой музыки, как Антон Брукнер и Рихард Штраус.

Двадцать шестого июля 1882 года после длительного и мучительного перерыва второй Байройтский фестиваль был открыт премьерой «Парсифаля». Вагнер завещал, чтобы вершина его творчества не ставилась больше нигде, кроме «неоскверненного» храма Высокого Искусства — байройтского Фестшпильхауса. Еще 28 сентября 1880 года Вагнер писал королю Людвигу II, делая его в некотором роде своим душеприказчиком: «…я принужден был отдать в руки нашей публики и театральных дирекций, в глубокой безнравственности которых я убежден, мои произведения, несмотря на всю их идеальную концепцию. Теперь я задаю себе важный для меня вопрос, не следует ли это последнее священнейшее для меня создание спасти от пошлой карьеры обыкновенных оперных спектаклей? К этому особенно побуждает меня чистая тема, чистый сюжет моего „Парсифаля“. В самом деле, разве возможно, чтобы драма, которая дает нам в сценическом образе возвышеннейшие мистерии христианской веры, исполнялась в таких театрах, как наши, с их оперным репертуаром, с их публикой? Я не стал бы обвинять наше духовенство, если бы оно выразило обоснованный протест против постановки священнейших мистерий на тех самых подмостках, которые вчера и завтра были и будут залиты широкой волной фривольности, перед публикой, для которой эта фривольность является единственной притягательной силой. Постигая то, что происходит кругом, я назвал своего „Парсифаля“ „сценическим священнодействием“. Им я должен освятить мой театр, мой фест-театр в Байройте, одиноко стоящий в стороне от всего мира. Только там будет поставлен „Парсифаль“. Его не должны давать на других сценах — для забавы публики. Но как осуществить это на деле — этот вопрос составляет предмет моих забот и размышлений. Я думаю о том, каким путем, какими средствами я могу упрочить за моим произведением тот характер исполнения, о котором я говорю»[545].