Случались и драки. Тогда я отправлялся по утрам опять пасти в одиночестве или с добрым Якобле. От него я редко слыхал худое слово, и все же с остальными было веселее. Можно было сколько угодно лет пасти себе коз и не узнать и десятой доли всего того, чего я наслушался за короткое время. Все мальчишки были покрупней и постарше меня – почти уже рослые детины, у которых пробудились все дурные наклонности. Что у них ни слово, то всяческая гадость, что ни песенка, то непристойность, так что я слушал эти песни, выпучив глаза и разинув рот, но часто при этом заливаясь краской стыда и не зная, куда глаза девать.
Над моим прежним времяпрепровождением хохотали они до упаду. Птенцы были для них все равно что сор, если только нельзя было выручить за них денежку; в противном случае они выбрасывали их вместе с гнездом. Сперва это меня огорчало, но скоро и я стал поступать точно так же. <… >
ХХ. Новое, удивительное состояние души и конец пастушества
Дома нельзя было ни полслова обронить о том, что я видел и слышал от моих сотоварищей, но не чувствовал я уже больше ни прежней радости, ни душевного покоя. Эти парни разбудили во мне страсти, о каких я прежде знать не знал, – и все же я понимал, что здесь что-то неладно.
Осенью, когда дороги были еще хорошими, я пас коз по большей части в одиночестве; с собой была у меня книжица, которая по одному этому и до сих пор мне дорога и которую я часто почитывал[537]. До сих пор помню наизусть разные примечательные места оттуда, которые трогали меня до слез. Тут как раз и представились мне дурные наклонности моей души во всем их безобразии и заставили меня содрогнуться от страха и ужаса. Я молился, ломая руки и обращая взоры к небу, пока не проливались из глаз моих чистые слезы; одна клятва сменялась другой, и я строил такие суровые планы своей будущей праведной жизни, что и белый свет становился мне не мил. Я готов был отказаться от всех житейских радостей и долго вел, к примеру, самую серьезную борьбу с самим собою из-за любимого щегла – отдавать ли его или оставить себе. Об одной этой птахе размышлял я немало и так и сяк. И праведность моя, какой я себе ее тогда воображал, представлялась мне то непреодолимой горою, то делом легче пуха. Моих братьев и сестер хотелось мне любить всем сердцем; однако чем сильнее я желал этого, тем больше находил в них неприятного. Очень скоро я совсем запутался, и не было никого, кто бы мне помог, так как своими переживаниями я не делился ни с одной живой душою.
Я ставил себе в грех все – смех, пение песенок, свист per se. Надлежало мне перестать злиться на моих коз – но тем сильнее они меня раздражали. Однажды я принес домой мертвую птицу, которую один человек застрелил и повесил на шесте посреди луга. Я снял ее, считая в то мгновение, что поступаю по совести; теперь-то я не сомневаюсь, что на самом деле мне очень понравилось ее редкостное оперение. Когда отец объяснил мне, что сие, между прочим, означает кражу, я горько разревелся – на этот раз искренне – и рано поутру отнес трупик на место. Несколько самых красивых перышек я себе, правда, оставил, но и это стоило мне некоторой внутренней борьбы. При этом я подумал: перья все равно уже выщипаны, и если приставить их обратно, то их унесет ветром, и тому человеку так или иначе не будет от них никакой пользы.