От сокрушительного удара, который был ему тогда нанесен, Костя и в самом деле не оправился. Жизнь ему они сломали. Но убить в нем поэта все-таки не смогли. Об этом свидетельствует хотя бы навсегда врубившееся мне в память его четверостишие, взятое эпиграфом к этой главе.
Никакими другими словами невозможно передать все, что стоит за внутренним жестом, из которого родился этот риторический по существу и такой неповторимо еврейский по интонации вопрос: «Что вам сказать?»
И в самом деле: что тут можно сказать? Ничего тут не скажешь!
Я тоже был евреем, и в то самое время. Но я — как ни стыдно в этом признаваться — совсем не чувствовал (во всяком случае, тогда) всего того, что сумел вложить Костя в эти свои четыре короткие строчки. Не говоря уже о последующих.
Сам я этих последующих даже и не запомнил.
Запомнил их ближайший Костин друг, мой старый литиститутский товарищ Володя Корнилов:
Ничего похожего на это чувство я никогда не испытывал. И совсем не потому, что по возрасту мне не пришлось быть на войне: клеветы, в противовес которой хотелось бы сделать что-нибудь героическое, хватало и в послевоенное время. Но у меня никогда не возникала потребность что-то кому-то доказывать, совершить что-нибудь из ряда вон выходящее, чтобы кого-то, как говорит Костя в этом своем стихотворении, переубедить.
Скорее даже наоборот. Мысль, что я должен стараться быть лучше других, потому что я еврей, приводила меня в ярость. Нет уж, хуюшки. Я не лучше и не хуже вас. И никому ничего не хочу доказывать.
Но это — частность.
Сказав, что я долгое время совсем не чувствовал того, что Костя вложил в эти две строки («Что вам сказать? Я был евреем в такое время на земле»), я имел в виду нечто более серьезное, так сказать, сущностное.
1
1
Я уже рассказывал, как секретарь горкома в Серове, вызывавший меня для воспитательной беседы, заговорил со мной о трагедии еврейского народа. Рассказывал и о том, что эта его попытка воззвать к моим национальным чувствам никак меня не задела, а запомнилась мне только потому, что сильно меня удивила: уж больно далека она была от всего, что волновало меня в ту минуту. Я лишь покивал в ответ: да, знаю, мол, конечно, знаю. Как на уроке или на экзамене — не потому, что знал, а потому, что по правилам игры мне полагалось это знать.
Но тогда мне было пятнадцать лет. И я весь, целиком — совсем как Том Сойер — был занят войной и любовью. Впрочем, нет: в отличие от Тома, вся душа моя была занята тогда только любовью. Занята настолько, что даже для войны в ней оставалось совсем немного места.