Атмосфера снова накалилась, когда возник спор из-за Франтишека Кригеля. Этот эпизод напоминает уголовный роман из гангстерской жизни, хотя случился он в Кремле, после переговоров, которые, как утверждалось в коммюнике, проходили «в товарищеской и дружеской обстановке».
Когда обсуждались технические вопросы, связанные с отлетом в Прагу, кто-то заметил, что Кригеля нужно привезти в Кремль, так как он должен улететь вместе со всей делегацией. На это Брежнев ответил, что, возможно, было бы лучше, если бы Кригель не улетел в Прагу с нами: «Оставьте его пока здесь, — сказал Брежнев. — Он ведь не подписал протокола, и вам будет с ним неловко». (
Началась закулисная торговля. Дубчек, Свобода, Черник и Смрковский вместе с руководством советского Политбюро ушли в соседнюю комнату, и там, за закрытыми дверьми, они договорились… Соглашение было постыдное. Для Кригеля — унизительное. Пленника доставят прямо на аэродром, так как в Кремле ему не место.
Кремлевские руководители предложили собраться перед нашим отлетом — на этот раз неформально, по-дружески… Мы провели с хозяевами еще около часа.
Еще около часа, значит, они «неформально, по-дружески» общались с хозяевами Кремля, пили с ними — по русскому обычаю — «на посошок», а их товарищ в это время находился «в заключении», на положении то ли пленника-арестанта, то ли заложника.
Эта — сегодняшняя — моя реакция, быть может, тоже проистекает из моей еврейской «жестоковыйности». Но сейчас эта «жестоковыйность» меня не только не восхищает, но, по совести говоря, даже раздражает.
Однажды я ссылался на глубокомысленный вопрос искандеровских чегемцев, обращенный ими к «торговому еврею» Самуилу: сами ли евреи знают о себе, что они евреи, или узнают об этом от «окружающих наций».
Так вот, эти два случая, о которых я сейчас рассказал (про Троцкого, которого завернули в ковер, и про Кригеля), были едва ли не единственными в моей жизни, когда я не извне, не от «окружающих наций», а сам, так сказать, изнутри, из самого себя узнал, что я — еврей. (Лучше, наверно, сказать — когда я узнал в себе еврея.)
Нет, не единственными, конечно. Но, пожалуй, только в этих двух случаях мне привелось испытать то, что принято называть чувством национальной гордости. Во всех же остальных случаях (а теперь вот и в случае с Кригелем тоже), узнавая, ощущая в себе эту еврейскую жестоковыйность, я испытывал, скорее, недовольство. Ведь наши недостатки, как мы знаем, — это не что иное, как продолжение наших достоинств. Естественным продолжением моей еврейской бескомпромиссности была всегдашняя моя (наверно, тоже еврейская) нетерпимость, моя вечная склонность к спору, к запальчивому и громогласному утверждению своей правоты. Моя (отчасти, конечно, русская и даже советская, но все-таки и еврейская тоже) органическая неспособность приобщиться плюралистическому европейскому сознанию.