«Он очень почитал меня, как известного писателя, тридцать лет тому назад написавшего „Колобок“, книгу о севере, и везде говорил о моем волшебном проводнике, превращающем всякую действительность в сказку, но он глубоко презирал во мне, ныне существующем, живого человека, способного еще что-нибудь написать, и не видел колобка, ведущего меня в этом путешествии».
Видел ли его Пришвин – вот вопрос. Нет ли здесь новой мистификации или игры: откуда было Гернешу прочесть «Колобок» и уж тем более говорить о превращении действительности в сказку? Не сам ли Пришвин встает на его точку зрения, отстраняясь от себя и своей задачи описать неволю? Пришвин изо всех сил пытался остаться верным себе и сохранить преемственность творческого пути – не случайно по форме соловецкий очерк, как и посвященная Соловецкому монастырю глава из «Колобка», построены в форме письма к другу.
«Дорогой друг! Не хотел бы я быть заключенным и вовсе не потому, что боялся бы утратить личную свободу, – нет! Я не хотел бы заключение только потому, что едва бы мог найти в себе такую силу, чтобы справиться с чувством личной обиды, мешающей, независимо от себя, уязвленного, следить за движением истории. Я тоже не хотел бы остаться равнодушным и быть только свидетелем. А вот бы мне очень хотелось принять к сердцу соловецкое дело и творчески продолжить его и просветить ясным сознанием…»
В старом «Колобке» таким другом и адресатом был А. М. Коноплянцев.
В новом – формально тоже, а по существу… Впрочем, свою версию я предложу немного позднее.
Как и упомянутый в первом крае непуганых птиц Надвоицкий водопад (так сильно изменившийся после строительства Беломорканала: «Узнавал долго, вдруг увидел: черные неподвижные камни, как беззубая почерневшая челюсть… а тогда было, как белые зубы. И так за 30 лет народ русский: то русло почернело… а вода бежит по иному пути»), Соловецкий монастырь для Пришвина – место символичное, своеобразная веха, и он постоянно оглядывался назад, обращался к прошлому – не монастыря, но своей встречи с ним:
«Тогда еще Соловки были мне как прошлое моего родного народа, как милая древность с неприятным для меня запахом ладана и постного масла. Тогда в письмах своих к вам я добродушно посмеивался над тем, что для некоторых тогда еще было святыней. Но теперь это прошлое совершенно прошло, и встреча с ним тяжела: тебе хочется трудную жизнь свою кончить песней о здравии, а родные древности требуют, чтобы ты служил им заупокойную».
Служить панихиду следовало бы не только по реликвиям. Пришвин видел и безмерное страдание живых. «Север: гонимые матери с младенцами, и все, что мы видели на Соловках, и статуя на канале, и трупы в лесах», – записал он в Дневнике. Сказать о главных узниках острова и строителях лагеря – крестьянах, священниках, монахах, дворянах, офицерах – он не мог, но странным образом перекликаясь на сей раз уже с третьей своей книгой о русских сектантах («У стен града невидимого») при нынешнем далеком от идеализации отношении к бегунам, которые пополняли число арестованных и жестоко страдали, ибо за отказ выходить на работу почти не получали еды, Пришвин сумел сказать об их трагедии, и щемящие детали реальной лагерной жизни невольно пробивались сквозь ткань волшебного повествования.