То есть в ту страну, где нет добра и зла и где покоится сокровенная неоскорбляемая часть души – одно из самых важных понятий пришвинского мировоззрения.
Но прежде чем до нее дойти, Пришвин проводил весьма поучительную историческую аналогию: «В царское время не в „выгоде“ было дело, как пишет Розанов; а в том, что общество черносотенцев было действительно подлое, воистину „черносотенцы“. С другой стороны были все порядочные люди, начиная от военного (кадета), кончая нравственным миром (эсеры).
То же самое, наверное, и теперь. Сравнить только общество Воронских и др. «троцкистов» с обществом Ставских, Панферовых, Фадеевых… В этом глубокая правда, что многие держались в оппозиции к царю из-за «порядочности». В глубине этой «порядочности» находится то же самое полотенце, которым вытирал свои руки Пилат, отдавая Христа. «Чистые руки» – вот источник упрямой порядочности кадетов. Страшноватым кажется только, что почему-то кровь на руках эсеров вовсе не грязнит их в глазах «порядочных» людей, а «убийцами» именовались только черносотенцы».
Здесь особенно точно слово «страшновато», но какой бы жесткий и справедливый исторический счет ни предъявлял Пришвин бывшим друзьям, именно соображения порядочности и личной гигиены не пускали его в лагерь официальной советской литературы. В глубине души он был готов искренне служить и государству, и Сталину – но только по-своему, по-пришвински, а не так, как служили вокруг него.
Он не желал бросаться в чан, в который его насильно тянули те, кто уже в этом чану давно обретался, и, сравнивая положение советского писателя с писателем иностранным, заключал: «Мы не можем так писать и, зная, что не можем, и вообще ничего не можем как писатели. Писатель у нас находится в банке с притертой пробкой и виден весь насквозь. Ведь и рад бы всей душой отстаивать родину, Советский Союз и вождя, но гораздо больше будешь значить как писатель, если промолчишь, чем вместе со всеми воскликнешь „осанна!“. В такой осанне твой голос не будет личным голосом в хоре, согласным, но имеющим свое место, нет, личность твоя потонет в реве существ, которые завтра же при перемене заревут совсем по-другому. В таких условиях молчание выразительнее и за молчание уважают».
Вот чего боялся старый художник – оказаться голосом из хора, раствориться в общей писательской массе, которая «в деле послушания, молчания и лжи дошла до последнего предела» и готова будет при первом удобном случае сдать и вождя, и коммунистические идеалы.
А поэтому – «вот бы взялись теперь, пользуясь Конституцией, несколько крупных писателей начать журнал „Советская честь“ и начать войну против фальшивой „осанны“, как бывало соединялись на Руси честные люди. Попробуй-ка!» – вот чего хотел Пришвин и тщету чего одновременно с этим понимал, стыдясь «принадлежности своей к „Дому писателей“, как когда-то, „глядя на бедность крестьян, Толстой очень страдал и тяготился своей барской жизнью“».