Светлый фон

Джонсон впал в ярость. Он вызвал сенатора в Белый дом. Президент изъяснился на знакомом ему жаргоне техасских скототорговцев: «Если ты еще посмеешь так говорить, то потеряешь политическое будущее в стране… В ближайшие шесть месяцев все вы «голуби» будете уничтожены… Не желаю больше слышать о твоих взглядах на Вьетнам и не желаю больше тебя видеть». Роберт, в свою очередь, обозвал президента «мерзавцем» и так закончил разговор: «Не хочу сидеть здесь и жрать это…».

С тех пор они практически не виделись, но с острым любопытством допрашивали: Роберт – вернувшихся из Белого дома: «Что он сказал обо мне?», а Джонсон осведомлялся: «Как там младенец Кеннеди?». Президент сполна отплатил бывшему министру юстиции. «Этот трус» Джонсон, говаривал Роберт друзьям, отдал приказ подслушивать телефонные разговоры сенатора. Впрочем, по принципу – око за око. «Люди Кеннеди» поносили президента, сторонники последнего не оставались в долгу. Они упоминали о Роберте с малолестными эпитетами, например: «Этот – следствие отказа противозачаточных средств», «либерал-фашист», а среди сикофантов, толпившихся в Белом доме, был популярен призыв: «За бога и родину вперед на Кеннеди!».

Роберт, открыв золотую жилу политического роста – войну во Вьетнаме, без устали эксплуатировал ее. В Нью-Йорке 23 августа 1967 года он нашел, что выборы в Южном Вьетнаме – «надувательство», в Чикаго 9 февраля 1968 года доказывал, что США не могут выиграть войну там. Другу он сказал: «Я попытался всем, чем мог, остановить войну, по Джонсона остановить нельзя». А жизнь шла своим чередом, ему все больше надоедал сенат, раздражала парламентская процедура. Летом 1966 года на заседании комитета, членом которого он был, Роберт некоторое время следил за спором почтенных сенаторов по поводу формулировки резолюции. Наконец, вскочил и завопил: «О, дьявол, да бросьте же монету: орел или решка!» – и выскочил из зала. Вспомнили: еще будучи министром юстиции, он терпеть не мог сенатских словопрений. Тогда, в августе 1961 года, его выставили с галереи сената: он жевал резинку.

Прежний оптимизм уступал место трагическому фатализму. Он зачитывался Камю, находил, что Эсхил, введший трагедийного героя в литературу, – «любимый поэт». Если раньше, в разгар кампании 1964 года, фразы типа: «А, впрочем, не все ли равно, что я решу предпринять? Быть может, все мы уже обречены» – были редкостью, то к концу 1967 года набили оскомину, перемежаясь приступами молчаливого, болезненного уныния. «Каждый из нас имеет только одну жизнь, – говорил он. – Я думаю, что мы появились в этом мире, чтобы внести в общую сокровищницу свой вклад, каков бы он ни был… Для этого не следует ждать целое десятилетие». В другой раз: «Я не могу сидеть сложа руки и гадать, не повредит ли мне в политической обстановке 1972 года то, что я собираюсь сделать сейчас. Кто знает, буду ли я жив в 1972 году?». А заканчивал свои размышления стереотипной сентенцией: «Я не знаю, что делать, если не изберусь президентом».