Светлый фон

То, что проделал Костомаров, нельзя, строго говоря, назвать доносом. Это была очевидная клевета. Впрочем, оружие древнее. «Клевета всё потрясает и колеблет мир земной», напомню арию дона Базилио из «Севильского цирюльника». Но еще в Откровении говорится как о важнейшем деле о «низвержении клеветника» (Откр. 12: 10). В Притчах об этом же: «Вот шесть, что ненавидит Господь, даже семь, что мерзость душе Его: глаза гордые, язык лживый и руки, проливающие кровь невинную, 18 сердце, кующее злые замыслы, ноги, быстро бегущие к злодейству, лжесвидетель, наговаривающий ложь и сеющий раздор между братьями» (Пр. 6: 16–19). И если окончательно сформулировать, это была клевета в форме доноса.

доносом клевета Клевета всё колеблет это была клевета в форме доноса

Конечно, что такое клевета, Чернышевский знал с юных лет, помнил, как был оклеветан его отец, и пытался опровергать ее разумными и реальными доводами, очевидными каждому непредвзятому человеку. Примеров немало. Костомаров утверждал, что Чернышевский заводил его в свой кабинет, где вел непозволительные противоправительственные речи. Как он объясняет этот единственный визит Костомарова в свой кабинет?

НГЧ провел Костомарова в свой кабинет, ожидая какой-то литературной просьбы, что нормально в разговоре начинающего литератора с руководителем журнала. Костомаров хотел провоцировать Чернышевского, но тот не любил в принципе такого рода разговоров. И вот что он сообщает следствию спокойно и здраво: «Мне кажется, что я могу теперь ожидать веры в следующее мое показание о действительном содержании этого разговора. Вот оно. Г. Костомаров, начав речь с Сборника переводных стихотворений, который он издавал тогда, перешел к обыкновенным жалобам литераторов на цензуру, а от них начал было переходить к тому, что вообще дела у нас в России идут плохо, но на этом совершенно еще неопределенном периоде его слов я остановил его шутливым вопросом, велико ли у него состояние, когда он служит репетитором в одном из московских кадетских корпусов, – я привык находить, сказал я, что между преподавателями кадетских корпусов нет людей очень богатых (о том, где он служит, я спрашивал у него прежде, когда мы сидели в зале). – “Никакого состояния, кроме маленького, разваливающегося домика у моей матушки”. – Ах, у вас есть матушка? – спросил я иронически. – “И сестры”, – отвечал он. – Вот как, у вас есть матушка и сестры, – сказал я с еще более горькой иронией, – и, вероятно, живут доходами с этого разваливающегося домика? – “Нет, какой же с него доход”, – отвечал он уныло, – “я содержу их своею работою и жалованьем”. – А когда так, – сказал я серьезным тоном, – то вам следует думать не о том, хорошо или дурно идут дела в России, а о вашем семействе, которое вы обязаны содержать вашими трудами, – сказав несколько слов на эту обыкновенную тему обыкновенным тоном людей, успевших поостыть и читающих по всякому малейшему поводу нотации молодым людям о семейных обязанностях и рассудительности, – я встал, и мы возвратились в зал» (Дело, 322). Всякому непредубежденному человеку его правдивость должна была быть очевидна. Тем более жандармам, знавшим о всех привычках своего подопечного. Одна ошибка особенно умилительна, и Чернышевский отвергает ее не без иронии, свойственной ему: «Г. Костомаров ввел в свое показание другое обстоятельство, которого не вздумал бы утверждать при близком знакомстве с моими привычками. Он говорит, будто я читал ему и г. Михайлову вещь, написанную мною. Всякий близко знающий <меня> знает, что это – нравственная невозможность. Я никогда не читаю никому что бы то ни было написанное мною. Этот обычай столь же чужд мне, как танцеванье балетных танцев и собиранье милостыни под окнами» (Дело, 324).