Светлый фон

Пьесу Муратова в 1924 году он назвал никому не нужной, упадочной и даже возмутительной, потому что в ней было слишком много юмора, хоть юмор в данном случае был обращен не к прогрессивным идеям, над которыми смех не мог быть допущен ни под каким видом, а к новой послевоенной Европе. Он был возмущен книгой «Гипертрофия искусства» К. Миклашевского, авангардного театрального деятеля, своеобразного, талантливого режиссера. Эта нетерпимость, переходившая все мыслимые границы, касалась не только русских символистов и футуристов, но и европейских авторов его времени; можно найти десятки примеров этому, но достаточно дать один: после того, как А. Воронский написал ему восторженный отзыв о романе Пруста, Горький прервал с ним переписку на несколько месяцев. Но он не ограничивался людьми литературы и искусства, чтобы разоблачать, давить, исключать, унижать и оскорблять их, он всякую «богему» приравнивал к «хулиганству», а «богемой» были все те, кто вел себя не так, как прилично было вести себя в обществе, т. е. пил больше других, говорил громче всех, спал меньше, чем другие, сочинял непонятные (ему) стихи, писал картины, которые (ему) надо было объяснять, как вешать, чтобы не повесить вверх ногами, и сажал на колени женщину, которая в данную минуту пришлась ему по вкусу. Если «богема» была «хулиганством», то она тем самым была и «уголовщиной», которую надо было карать, подавлять, отсекать, а если это не удается, то в конце концов – уничтожать.

Что особенно озлобляло Горького, это что с 1906 года, а может быть, и раньше, он понимал, что бессилен победить «эстетствующих дегенератов» в открытом споре, потому что они не хотят понять, что литература обязывает приносить людям пользу, показывать дорогу, вести в будущее, разоблачать негодяев, учить дураков. Они что-то знали такое, чего он не знал; на его стороне почему-то всегда бывали малограмотные стихоплеты и многословные, штампованные писания сермяжных прозаиков, результатом печатания которых было падение тиража «Знания», и даже пьесы Луначарского не могли поправить дела – их не ставили. Тот спор, который был у Уэллса с Джеймсом, когда Уэллс признался, что он «плевать хотел на эстетику» (ему бы только мир изменить), Горькому был недоступен; он никогда не мог бы провести дискуссию ни с Брюсовым, ни с Вяч. Ивановым, ни с Блоком, ни с Мережковским, если даже предположить, что эти люди нашли бы слова, чтобы говорить с ним, – но на каком языке? За каждым из четырех упомянутых было две с половиной тысячи лет, а может быть, и три тысячи лет европейской культуры, а у Горького были проглоченные в молодости брошюры, в которых ему были объяснены Бокль, Белинский и Бебель. Он в музыке ценил хоровое пение, народные инструменты; в живописи – Крамского и «какого-то француза», фамилию которого он забыл и картину которого, изображавшую весеннее таяние снега на берегу речки с грачом на ветке, он просил Ракицкого ему купить, чтобы «повесить у себя в кабинете над письменным столом»; но Ракицкий, может быть, по лени, а может быть, и по другой причине, от этого увернулся. Он ненавидел Замятина и Булгакова и глумился над романом Белого «Маски».