И Костаки:
– Вот именно. Надо. Надо друга сейчас поддержать.
Я ответил:
– Именно так.
И Костаки, с лицом, набрякшим, смуглым, странно отяжелевшим, с воспалённым взглядом усталых, но живых, искрящихся глаз, весь – мучение, скорбь и боль, весь растерзанный, но упрямо и отважно противостоящий злу, с которым ему сражаться приходилось, и весь – протест, вызов, дерзостный и достойный, всем гонителям и врагам, нам сказал:
– Пойдёмте ко мне!
Мы зашли за ним в комнату, густо, сплошь увешанную картинами.
Говорить о том, что за живопись у Костаки была, особого смысла нет – и так это было всем в столице давно известно.
Мы присели за стол со Зверевым. Закурили. Зверев молчал. Только сгорбился как-то, сжался напряжённо. Я тоже молчал.
И Костаки вышел из комнаты. И вернулся вскоре. В руках он нёс большую груду гуашей, по краям обгорелых. Гуаши были зверевскими. И на них – сохранилось изображение. Диво дивное, да и только!
И Костаки тогда показал эту груду гуашей Звереву. И сказал огорчённо:
– Вот!..
И – заплакал.
Зверев сказал, посмотрев на гуаши:
– Я вижу.
И Костаки начал рассказывать, как спасал он на даче работы от огня, собирал их, валявшихся на участке, в глубоком снегу, из окна торопливо выброшенных неизвестными, но, наверное, что находится в доме, знавшими и расчётливыми грабителями, как пропали иконы ценнейшие, да и много всего пропало из коллекции, очень много, и не плакал даже – рыдал.
И Зверев ему сказал:
– Дядя Жора, вы успокойтесь. Ну, пропали мои работы. Обгорели. Или сгорели. Ничего! Ещё нарисую!
И Костаки его спросил, благодарно, взволнованно:
– Правда?