Всё топтался в прихожей крохотной.
Морщил свой лоб. И, похоже, о чём-то своём размышлял.
Пацюков подошёл к нему. И сказал, по возможности ласковей:
– Володя, пойдём-ка в комнату!
И тогда встрепенувшийся Яковлев как-то вдруг, неожиданно, резко надвинулся на Пацюкова.
Всем своим небольшим, почти детским, но крепким корпусом, всем своим смуглым, скуластым, лобастым, необычайным, с пылающими глазами пророка или жреца, нервным, подвижным, словно что-то кричащим кому-то, словно к кому-то взывающим, то ли из гулкой, тёмной глубины минувших столетий, то ли из нынешней яви, воспалённым, слегка перекошенным, как античная маска актёра, опалённым огнём таинственным, изнутри, из души, из сердца, озарённым каким-то сиянием непонятным, ему одному хорошо и давно известным, вдохновенным, живым, вопреки всем лишениям и невзгодам, гениальным, пожалуй, лицом.
Пацюков отшатнулся невольно, даже прижался к стене.
Володя к нему приблизился вплотную. Он то ли вглядывался, то ли вслушивался в него.
И вдруг, для всех неожиданно, не сказал, а громко и властно Виталию приказал:
– Поскорее давай мне бумагу! Карандаши давай! Тащи мне всё, чем могу я прямо сейчас рисовать!
Пацюков, слегка озадаченный властным приказом Володиным, тут же ринулся в комнату – и мигом вернулся обратно, уже с листами бумаги и цветными карандашами.
Яковлев здесь же, в прихожей, прислонив лист бумаги к стене и почеркав по нему мягким карандашом, артистично и виртуозно, так, что была это явная маэстрия, как иногда говаривал Генрих Сапгир, мгновенно, в порыве стремительном, изобразил Виталия.
И – протянул ему рисунок свежий:
– Держи!
– Ох! Спасибо тебе, Володя! – не вымолвил даже, а как-то шумно, с призвуком, выдохнул, от такой вот негаданной радости растерявшись вдруг, Пацюков.
Яковлев улыбнулся довольно:
– Похож, похож! Я знаю. Смотри – это ты!
Пацюков совсем уж растрогался.
Обретённый рисунок – бережно и надёжно к сердцу прижал.
Действо, меж тем, продолжалось и далее. Здесь же, в прихожей.