Детская площадка Методистской епископальной церкви для цветных ерзала, хихикая над моей всем известной рассеянностью.
На мне было пышное лавандовое платьице, оно шуршало при каждом вдохе, и, когда я набрала в грудь побольше воздуха, чтобы выдохнуть стыд, звук напомнил шелест крепа на заднике погребальных носилок.
Еще когда Мамуля пришивала оборки к подолу и закладывала чудесные складочки на талии, я поняла, что в этом платье буду выглядеть кинозвездой. (Платьице было из шелка, что искупало ужасный цвет.) Мне хотелось походить на миловидных белых девочек, в которых для всех воплощено правильное устройство мира. Платьице выглядело просто изумительным, когда свисало с черной машинки «Зингер»: вот увидят меня в нем, тут же подбегут и скажут:
– Маргарита (иногда мне слышалось: «Милая Маргарита»), прости, пожалуйста, что мы раньше не понимали, кто ты на самом деле.
А я великодушно отвечу:
– Ну откуда же вам было знать. Разумеется, я вас прощаю.
От одной этой мысли лицо мое на несколько дней припорошило ангельской пылью. Но утреннее солнце в день Пасхи выявило, что платье грубо и уродливо выкроено из некогда лилового наряда, который поносила и выбросила какая-то белая. И длиной оно было как у старухи, но при этом не прикрывало моих тощих ног, намазанных вазелином «Синий тюлень» и припудренных красной глиной из Арканзаса. На фоне выцветшей от времени тряпки кожа моя казалась грязноватой, а еще все в церкви пялились на мои тощие ноги.
То-то же они удивятся, если в один прекрасный день я проснусь от своего противного черного сна и на месте курчавых лохм, которые Мамуля не позволяет выпрямлять, появятся мои настоящие волосы – длинные, светлые! Их зачаруют мои голубые глазки, после всех этих «а папаша-то у ней, видать, из косоглазых был» (мне сразу представляются глаза, стоящие под углом) – потому что глаза у меня узкие, как щелочки. Тогда они наконец-то поймут, почему я так и не подцепила южный акцент, почему не говорю на общепринятом сленге и только под нажимом ем свиные хвосты и пятачки. Ведь на самом-то деле я белая, просто моя мачеха, злая фея, которая по понятным причинам завидовала моей красоте, превратила меня в слишком крупную девчонку-негритянку[1] с непослушными темными волосами, широкими ступнями и дыркой между зубов, куда влезает целый карандаш.
– И чего ты смотришь… – Жена священника наклонилась ко мне, на длинном желтом лице жалость. Дальше шепотом: – Я пришла сказать: Христос воскрес.
Я повторила, соединив все слова в одно: «ЯпришласказатьХристосвоскрес», как можно тише. Хихиканье повисло в воздухе, подобно дождевым тучам, которые только и ждут, как бы пролиться вам на голову. Я подняла два пальца, возле самой груди, – знак, что мне нужно в уборную, – и на цыпочках двинулась в заднюю часть церкви. Где-то над головой смутно звучали женские голоса: «Благослови Господь дитя!» и «Слава тебе, Господи». Голову я держала прямо, а глаза – открытыми, однако ничего не видела. Я миновала половину нефа, когда вокруг зарокотало: «Был ли ты рядом, когда распинали Христа?» – и тут я споткнулась о ногу, выставленную с детской скамьи. Запнувшись, я начала что-то говорить, а может, кричать, но незрелый мандарин – а может, лимон – вдруг возник у меня между ног и брызнул. Я ощутила его кислоту на языке, она проникла в самое горло. А потом – я не успела дойти до двери – ноги ожгло, ожог покатился в парадные носки. Я попыталась его удержать, вдавить обратно, замедлить, но на церковном крыльце поняла: придется отпустить, иначе он хлынет назад в голову и бедная моя голова лопнет, как если уронить арбуз, а мозги, слюна, язык и глаза раскатятся во все стороны. Я побежала через двор, уже не сопротивляясь. Я бежала, писала и плакала, бежала не к нужнику на задворках, а назад к своему дому. Выдерут меня теперь, это уж точно, а у мерзких крысят появится новый повод меня подразнить. И все же я смеялась, в том числе и от сладости облегчения; но радость эта родилась не только из освобождения от дурацкой церкви, но и от сознания того, что голова не лопнет и я не умру.