…Татуша, я заставлю Вас рисковать (просьбой о помощи подполью. А. Б.). Ради Ваших глаз, будьте осторожны… Если придется умирать, буду кричать: «Да здравствует Советская власть и дивное солнце мое, Тату».
«…Суд ожидается уже давно — «на днях». Будут судить 19 человек: 9 дагестанцев и 10 русских. Первое время я был с русскими, потом сделали меня дагестанцем, затем засадили в одиночку, справедливо полагая, что я только всего-навсего Уллубий Буйнакский, — ныне я опять дагестанец…»
«…Когда я узнал, что меня могут расстрелять, я не испытывал чувства мести, не было боли, а нынче звон кандалов начинает пробуждать там, где-то в глубине, нехорошие чувства, стараюсь дать им объяснения, делаю вид, что, в сущности говоря, так должно быть, а не тут-то было! Месть — нехорошее чувство…»
«Кажется, уже мало что меня удивляет. Удивляться уже и потому не приходится, что тут рядом в камере узнаешь то, что никогда бы не хотел знать: подчас товарищи чуть не едят друг друга».
«Дорогая Тату!
…Какова была моя жизнь? Поверь мне, не видел я радости с малых лет, и вот теперь, оказывается, на закате, я нашел себе солнце, улыбнулось мне ясное чистое небо, и эта улыбка была твоя… Адвокат говорил, что я могу подать прошение. Милая Татуша, я подам прошение? Да никогда! Ты бы не признала во мне Уллубия! Жаль остальных товарищей, их напрасно со мной связали…».
«Дорогая Тату!
Пишу в Петровске, на станции, в вагоне. Могу быть расстрелян: ничуть не боюсь. Я Вас люблю.
Теперь его Уллубий с чуть склоненной головой был немного печален — умный, твердый человек, узнавший жизнь. А все же не было в душе привычного самозабвенья, не раз испытанного в прежних работах. Чего-то не хватало его герою, какой-то малости, штриха…
Осенью все тот же товарищ из Совмина созвал комиссию, одобрившую новый эскиз, сам он, внимательно всматриваясь в скульптуру, сказал не то одобряюще, не то в раздумье: «Мудрый горец», — и слегка прикоснулся к упрямо надвинутой на брови папахе. И снова, как в первую встречу, что-то дрогнуло в душе скульптора — просверк в темном лабиринте, осветивший близкий выход, и он уже мысленно нащупывал верный путь. Люди из комиссии о чем-то спрашивали его, иные поздравляли, удивляясь хмурому виду: проект принят, а радости нет.
На этот раз он мчался в Москву с первым поездом, время в дороге промелькнуло незаметно, точно земля горела под колесами. С вокзала кинулся в свою мастерскую, не заглядывая домой, только позвонил: вернулся, мол. И первое, что сделал, — снял со скульптуры папаху. Лоб! Вот что было важно прежде всего, открытый лоб мыслителя. И не печаль в нем живет, а раздумье. Надбровные дуги — над зоркой мудростью глаз, в них словно проснулось все вместе — доброта, боль, неколебимая воля. Ракурсы ожили сами собой, оттеняя сущность: нет, это был не просто горец, но человек, видевший далеко за пределами Кавказа, чья беспощадная правота была осмыслена и лишена мстительности, человек, способный предпочесть истину любви, Революционер — и этим было сказано все.