— А я была уверена, что он давно погиб! Думала, что кроме матери…
— Да так оно и было. Мать одна нас с сестрой вытягивала. Отец, с тех пор как нас оставил, ничем не помогал.
— Оставил вас и уехал из Харбина?
— Нет, просто взял однажды чемоданчик и ушел к своей возлюбленной.
…Ну к чему я об этом? Все было так давно, жизнь моя сложилась лучше, чем я могла бы мечтать, пора забыть, пора простить. Так я отцу и написала в середине семидесятых годов, сестра уговорила: он очень стар, он скоро умрет, он мучается, что ты знать его не хочешь! Сестра относилась к нему милосерднее, чем я; вот я и выжала из себя коротенькое письмо: забыла и простила. Но нет. Не забыла и не простила. Стоило возникнуть людям из прошлого, стоило вспомнить друзей детства, как замелькали передо мной харбинские картинки… Когда отец от нас уходил, меня рядом не было, торчала у подруги (вечно стремилась куда-нибудь сбежать из нашего неблагополучного дома), а вернувшись, узнав, что отца нет, испытала… Что? Облегчение. Не будет больше этих ссор, этих сцен, отныне в доме спокойно. Но одновременно — испуг. Теперь уже не удастся ничего скрыть от посторонних ушей и глаз, все выплеснется наружу, нас будет обсуждать «весь Харбин». Мне было пятнадцать лет; мнение окружающих, их пересуды и толки задевали меня куда больше, чем переживания родителей… Отец ушел, и вскоре все под нами зашаталось. Был он человеком хозяйственным, аккуратным, сам проверял счета у часто сменявшихся кухарок, и они, почувствовав после его ухода отсутствие твердой руки, стали нас обкрадывать. К тому же, получив развод, отец бросил свою службу в Чаньчуне, объявил, что он безработный и помогать нам не может. И уже не по карману матери стала квартирка на Гиринской улице, и начались наши бесконечные переезды. Первое время отец еще изредка к нам наведывался (когда не было дома нашей матери), затем и это прекратилось: проще нас не видеть, в наши беды не вникать. Нелегко ему было, думаю, в нашем присутствии! Выросли дети, которые прежде были слишком малы, чтобы его судить, его осуждать…
Новая жена отца была из богатой семьи самарских купцов, из этого богатства кое-что удалось в эмиграцию вывезти. «Чайный стакан брильянтов!» — говорили в Харбине. Много чего там говорили и много врали, как это всегда бывает, когда считают деньги в чужом кармане, и по поводу стакана я не уверена. Но какие-то средства у этой женщины были. И образование было, и умение работать, а главное — практичность, чего так не хватало моей матери. Невысокая, к сорока годам располневшая, некрасивая, она дружила с мамой, часто бывала у нас и очень мне нравилась — умна, остра. Какое было оживление в кругу наших знакомых, когда отец к ней ушел. «Пригрели змею…», «Вкралась в дом…», «Увела, предала…» Матери досталась роль невинной жертвы, а ведь это было не так. Ей изменяли, но и она не была безгрешна, зачем же все сваливать на «разлучницу»? Я вызывающе молчала, если при мне дурно отзывались об отце, я даже изредка к нему ходила, хотя знала: мать это оскорбляет. Однако в минуты отчаяния она сама посылала нас к нему: «Просите у отца! Он обязан, в конце концов!» Мне это не нравилось, куда красивее быть гордыми — и нечего надеть, и нечего обуть, но мы горды! Эти высокие чувства не мешали мне, впрочем, иногда обращаться к отцу с просьбами. Он разводил руками: «Извини! Безработный!» А сестра? Она была тверже, упрямее, бескомпромисснее, чем я, вопрос, кто из родителей виноват больше, ее не тревожил, безоговорочно встала на сторону матери, новую жену отца знать не желала. Переступала ли она хоть раз порог отцовской квартиры? Не думаю. А квартирка эта была премилая, для Харбина необычная: два этажа, соединенные внутренней деревянной лестницей, наверху спальня, внизу просторная комната — гостиная и столовая. Полукруглый выступ с тремя узкими окнами, эркер (слова этого я тогда не знала), светлые занавески, приятные гравюры на стенах, диван и кресла обиты веселеньким ситцем. В безоконной части комнаты — старинный буфет, овальный стол, стулья с высокими спинками… Однажды я зашла в обеденное время не без корыстной мысли: приветят и накормят. Рассчитала верно: отец с женой сидели за столом, перед ними блюдо с какими-то раковинами. Появлению моему рады не были, на лицах смущение, озадаченность. Переглянулись. Отец — жене веселым голосом: «Не беспокойся! Она не любит устриц!» И я — покорно: «Не люблю». А надо было сказать: я их никогда не ела, дайте попробовать, — им бы это не понравилось, устрицы, видимо, дорогие, куплены по счету, столько-то на каждого, а я сказать не решилась, не рискнула, есть во мне эта трусливая черточка, подлаживаюсь к собеседнику, поддакиваю, угождаю… Это я ругала себя, уже идучи домой, а там, в их уютной столовой, смотрела, как они ели, капали лимоном, причмокивали, наслаждались… «А супу мы тебе дадим!» Но я не стала ждать их супа, соврала, что тороплюсь. То, что ушла голодной, немного утешало меня: хоть на это хватило духу, не унизилась, отказалась, отправилась домой. А что было тогда моим домом? Ну да, ну да, пустой класс Городской школы, где мама преподавала и где директор разрешил нам бесплатно прожить летние месяцы… Вот туда, в казенную тоску голых стен, я шла из славной квартирки, от стола с неведомыми устрицами, монеты на трамвай не было, разгар лета, жара и пыль, шла, то ругая себя, то жалея, и вот уже улицы Пристани с их чахлой зеленью, и шумная Китайская, и город этот казался мне тюрьмой, куда меня заключили — а вдруг пожизненно?