В тот же день, когда Шолом-Алейхем обратился с письмом к Толстому, Толстой написал ответ зубному врачу-еврею Иммануилу Линецкому, который тоже просил Толстого осудить погром. Смысл ответа сводился к тому, что, видимо, произошло «некоторое недоразумение», ибо точно так же, как зубной врач не может тачать сапоги, религиозный мыслитель не может писать о погроме.
* * *
Одесское Еврейское историческое общество во главе с Дубновым послало поэта Хаима Нахмана Бялика[799] в Кишинев собрать на месте документальный материал и свидетельские показания, чтобы он написал книгу. Пять недель ходил Бялик по местам резни, записывал на русском и на идише показания пострадавших и свидетелей, останавливался перед пятнами человеческой крови и прилипшими мозгами на колесных спицах, побывал на кладбище у могил погибших. Из собранных показаний следовало, что в погроме участвовали молдаване и русские, что полиция разогнала еврейскую самооборону, что было много изнасилований и других ужасов. Собрал Бялик и подстрекательские листовки, и передовицы из «Бессарабца». Собранные материалы Бялик не смог опубликовать из-за цензуры. И он написал свою лучшую поэму под названием «Сказание о погроме».
Поэму перевел с иврита на русский Владимир Жаботинский. Она начинается такими строчками:
Через два месяца после Кишиневского погрома сын военврача и член «Поалей Цион», 24-летний Пинхас Дашевский приехал в Петербург, где редактор Крушеван издавал уже другую газету — «Знамя», в которой первым опубликовал «Протоколы сионских мудрецов» под названием «Программа завоевания мира евреями». Дашевский совершил покушение на редактора-антисемита, но тот отделался легким ранением. Дашевского судили и приговорили к пяти годам в арестантских ротах с поражением в правах. А евреи увидели, что нашелся мститель, готовый отдать жизнь не за светлое будущее России, а за свой еврейский народ.
Именно эту готовность бороться за свой народ Дашевскому инкриминировали в 1934 году, когда его посадили за сионизм в советскую тюрьму, где он и погиб.
Что касается готовности мстить за свой народ, то тогда еще семнадцатилетний Берл Кацнельсон считал, что эта «…месть имела большое значение не только за пределами еврейского мира, но играла важную роль внутри него: если у погромщиков она должна была вызвать страх, то в среде еврейства она была нужна для воспитания нового типа евреев — людей революционного мышления, смелых, волевых, решительных, готовых на самопожертвование»[800].
А Жаботинский, окончив перевод «Сказания о погроме», заметил, что Кишиневский погром — это «…исходная точка целой эпохи нашей жизни в качестве народа»[801].