В то время, когда Гёте работал над сценой умирания Фауста-предпринимателя, он, с одной стороны, был увлечен крупномасштабными техническими проектами своей эпохи, но, с другой стороны, испытывал отвращение к сенсимонистской промышленной религии, где индивид приносится в жертву коллективу, а красота – полезности. Что касается современной техники, то Гёте купил себе модель первой железной дороги и демонстрировал ее друзьям как предмет едва ли не религиозного культа. С Эккерманом он беседовал о строительстве Панамского канала, о возможности прорытия Суэцкого канала и о соединении Рейна и Дуная. «Вот до каких трех великих событий мне хочется дожить, – говорил он, – и, право же, из-за этого стоило бы помаяться еще лет эдак пятьдесят!»[1725]. В его глазах эти проекты были вершиной человеческой изобретательности и предпринимательского духа. В той мере, в какой визионерские идеи присутствовали в сенсимонизме, он приветствовал и его, признавая, что «во главе этой секты» стоят, очевидно, «весьма достойные люди»[1726]. Однако их социалистические методы и подчинение всех жизненных целей материальному достатку и техническому прогрессу, равно как и их идея коллективной собственности не вызывали у него ничего, кроме отвращения. Этот ненавистный ему коллективизм звучит и в патетических словах Фауста о «мильонах», которые он собирается стянуть «на девственную землю». Быть может, народ на этой земле и будет свободным, но индивид – никогда. Поскольку характер и воззрения Фауста получились слишком уж сенсимонистскими, Гёте сводит его в могилу с едкой иронией, и испытывает облегчение, когда в начале 1832 года узнает о принудительном роспуске сенсимонистской организации. «Эти глупцы воображают, будто играют роль разумного провидения», – говорил он о сенсимонистах. Фауст, не замечающий приближения собственной смерти и пребывающий в иллюзии, что следы его жизни «не сотрутся никогда», разве и он – не один из этих «глупцов»?
Как бы то ни было, в предпоследней сцене торжествует Мефистофель, и теперь уже не как клоун, подстрекатель и зачинщик, а как роковая фигура отрицания, воплощенное Ничто. Через него открывается пугающий горизонт великой тщетности. Мефистофель в этой сцене уже не комический персонаж, а космический нигилист. В то время как лемуры роют могилу, он говорит Фаусту:
Так, оставаясь шутником и балагуром, Мефистофель в то же время раскрывается как опасный союзник ночи, наместник тьмы, или, как обращается к нему Фауст, «Хаоса чудаковатый сын».
У Мефистофеля много обличий, которые отчасти противоречат друг другу. С одной стороны, он призывает к антиметафизической посюсторонности, свободной от каких-либо раздумий и угрызений совести, с другой – олицетворяет пугающую пустоту, великую космическую тщету. Сегодня у нас есть другие названия для этих идей, например, понятие энтропии, предопределяющей конец Вселенной и лишающей смысла весь жизненный процесс. Мефистофель – это воплощенное сомнение в том, что бытие в принципе имеет смысл. В темные моменты своей жизни это сомнение чувствует и Фауст, а значит, это чувство было знакомо и самому Гёте. В сцене «Лесная пещера» Фауст в разговоре с самим собой обращается к своему гению со словами: