— Не перебери: ты у меня сегодня главный оратор. Без тебя его не свалить…
Умеющая угадать и молчащего человека, Валя, при такой откровенности, почувствовала надвигающуюся беду, и я упросил ее оставить меня одного, дать мне внутреннюю
Обсуждение повел Василий Ажаев, романа не читавший; слово взяла Антонина Коптяева. Я впервые увидел ее, почему-то не ждал добра от жены Панферова — как часто мы бываем предвзяты и несправедливы! — и сжался в предчувствии первого удара. А Коптяева хвалила книгу щедро и простодушно, хвалила как увлеченный
Лесючевский сразу подал знак Соболеву; такое начало надо было нейтрализовать.
Едва за Коптяевой закрылась дверь, Соболев начал с соболезнований ей. Незнание истории делает человека слепым, сказал он, а с слепого какой спрос? Если бы и он не знал истории, может, его и подкупила бы книга Борщаговского, но обремененному знаниями этого романа не принять… И, посочувствовав Антонине Коптяевой, он повел без малого часовую речь — прочел вслух свою, еще и с комментариями, 20-страничную рецензию (она была сдана издательству — № 2941 — только 24 марта), хотя в развернувшейся затем полемике утверждал, что его выступление — импровизация, а потому возможны ошибки, неточности и оговорки…
Пока Леонид Соболев громил роман, метро и потом автобус увозили Валю на окраину Москвы, за Ростокинский трамвайный круг, в городок Моссовета, где мы нашли приют и убежище с осени 1951 года до мая 1953-го. Двухэтажные дома барачного типа, поставленные временно для строителей ВДНХ, держались уже два десятилетия в сырой низинке, рядом с рельсами Ярославской железной дороги. Это была не просто окраина, а последний, с самого края стоящий дом столицы, за ним — заболоченный пустырек и шоссе, на котором скапливались, простаивая часами, многие сотни машин, — путепровод над железнодорожными колеями тогда еще не был построен.
Судьба вновь непредвиденно пришла на помощь своим баловням.
Спас нас человек, которому по всей прошлой жизни мы не были близки, и ничем он не был нам обязан, и ничем не связан, кроме своего благородного сердца, возмущенного тем, что творили с нами, и полного решимости помочь не сочувственными словами — и они тогда, конечно, были в высокой цене, — а решительным и, может быть, небезопасным для него поступком, на который не знаю кто еще мог бы пойти. Сибирский писатель Борис Александрович Костюковский увез в Иркутск жену, сына и дочь, проживавших какое-то время в небольшой квартирке на втором этаже этого окраинного дома, чтобы поселить там нас. То ли им опостылела жизнь врозь — Шура с детьми томилась на московских задворках, Борис жил в Иркутске и в Чите, сделавшись скоро руководителем забайкальской писательской организации; то ли мысль о возвращении семьи в Сибирь возникла единственно из желания помочь мне, — не знаю. Но душевная широта и щедрость Бориса таковы, что он мог бы поступить так и к своей невыгоде; растрачивание всех своих сил и чистого, я бы сказал, лирического дарования на устройство множества чужих дел, чужих рукописей всегда мешало ему в полной мере реализовать свой талант — неизменной оставалась его готовность броситься на защиту другого.