Матвееву рассказывали, что, когда за Галицким пришли в камеру, он кинулся на офицера комендатуры и чуть было не задушил его. Офицера спас надзиратель, который выстрелил в смертника из нагана. Тут же в камере конвойные добили раненого штыками.
Матвеев не знал Кореина. Но я знал Кореина достаточно хорошо – это был психически ненормальный человек, не отвечающий ни за себя, ни за свои поступки. Я не мог представить его себе ни идейным анархистом, ни предателем святого дела анархии. И для того, и для другого требовались как минимум не слишком вывихнутые мозги.
Корейшу точно так же нельзя было назвать предателем. Как свалившийся на голову кирпич – убийцей. Но то, что Жакович-Шидловский после гибели Галицкого порвал с Кореиным всякие отношения, а сам Галицкий называл его предателем, давало пищу для размышления. Заслуживало внимания и упоминание о письме Кореина, в котором тот «пытался оправдать свое предательство какими-то особыми соображениями и просил Галицкого простить его». В сочетании с тем, что Кореин в ноябре девятнадцатого при каких-то скандальных обстоятельствах покинул ставку Махно и его разыскивала махновская контрразведка, все эти факты приобретали значение и могли лечь в основу некой достаточно убедительной гипотезы. И все же эту гипотезу я выдвинул лишь после обстоятельной и поучительной беседы с импозантным седобородым мужчиной, напоминавшим мне архиепископа Антония Храповицкого.
Несмотря на внушающую благоговение внешность, хорошо сохранившийся старец никогда не был священнослужителем, хотя переменил на своем веку немало профессий.
Феофан Лукич Севчук служил сторожем, опилочником в трактире на Клочковской, вышибалой в фешенебельном публичном доме, конюхом, лакеем, а последние годы – швейцаром вначале в Коммерческом клубе на Рымарской улице, а затем в особняке фабриканта Бригайлова, где снимал квартиру полковник Винокуров. На этой же квартире полковник в ноябре девятнадцатого был убит…
После освобождения Харькова Красной Армией, когда особняк Бригайлова был занят под рабочий клуб, старик собрал в швейцарской свои вещички и исчез. Сухов, занимавшийся розысками старика еще до моего приезда, ухитрился отыскать его на станции Новая Бавария, где тот обосновался в домике у своего сына, железнодорожного рабочего.
Жизнь на маленькой, тихой станции Феофану Лукичу порядком надоела. Он привык к шуму большого города, к полнокровной, кипучей жизни публичного дома («Ух и мамзели были – тигры! По сю пору в дрожь кидает!»), к пьяному раздолью трактиров и «господской деликатности».