Кажется ли здание священным или лишенным святости — это проблема личного восприятия, и то, что ему не удалось ощутить ничего, кроме охватившего его чувства внутреннего разлада, какое он часто испытывал, оставаясь наедине с собой, было вызвано недостатком собственного воображения, а не самим храмом. Он жалел, что, сидя здесь в полной тишине, он не может слышать море: это была не просто потребность — почти тоска по неумолчному шуму приливов и отливов, который более, чем любой другой природный звук, трогал ум и сердце ощущением неумолимого хода времени, целых веков неизвестных и непознаваемых человеческих жизней, наполненных кратковременными бедами и еще более кратковременными радостями. Однако он пришел сюда не философствовать, а поразмышлять над убийством и над его прямым разлагающим влиянием. Дэлглиш отложил путеводитель и принялся анализировать в уме только что состоявшуюся беседу.
Встреча его не удовлетворила. Эта поездка была необходима, но оказалась еще менее продуктивной, чем он опасался. И все же он не мог избавиться от настойчивого ощущения, что в Отона-Хаусе он должен был узнать что-то очень важное, о чем Жан-Филипп Этьенн предпочел умолчать. Разумеется, вполне возможно, что Этьенн не умолчал, а просто забыл об этом или счел это «что-то» несущественным, а может быть, и не подозревал, что знает. Дэлглиш снова подумал о главном факте тайны убийства — о пропавшем магнитофоне, о царапинах во рту Жерара Этьенна. Убийце необходимо было поговорить со своей жертвой перед смертью, говорить с Жераром Этьенном даже тогда, когда тот умирал. Преступник (или преступница) хотел, чтобы Этьенн знал, почему он умирает. Что это было — всепоглощающее тщеславие убийцы или какая-то другая причина, кроющаяся в прошлой жизни жертвы? А если так, то часть этой жизни была здесь, в Отона-Хаусе, и он, Дэлглиш, не сумел ее отыскать.
Он и раньше задумывался над тем, что заставило Жана-Филиппа Этьенна в конце жизни поселиться на этом болотистом клинышке чужой страны, на мрачном, продуваемом всеми ветрами морском берегу, где топь лежит промокшей ветхой губкой, вбирающей в себя влагу с самого края холодного Северного моря. Тосковал ли он когда-нибудь по горам своей родной страны, той области, где жил когда-то, по перекличке веселых французских голосов на улицах и в кафе, по звукам, запахам, краскам сельской Франции? Зачем он приехал в это безлюдное место — забыть о прошлом или снова его пережить? Какое отношение могли иметь те несчастливые и такие далекие события к смерти — почти через полвека! — его сына, рожденного матерью-англичанкой, появившегося на свет в Канаде и убитого в Лондоне? Какие щупальца — если только они и в самом деле существовали — протянулись из тех знаменательных лет, чтобы обвиться вокруг шеи Жерара Этьенна?