– Просто Кларк, без…
– …«
Я смотрю на Доктора Лава:
– Его правда звать Кларк?
– А меня правда звать Доктор Лав?
– Вместо «мы» он говорит «я».
– Я тоже это заметил,
– Мне на это обратить внимание?
– Да хер бы его знал. Прись себе дальше, и все тут. Вы тот свой ящик с барахлом еще не распаковали?
– Кажется, американцы говорят «барахлишко».
– Я, по-твоему, похож на гребаного янки?
– Как, по-твоему, мне на это ответить, Доктор Леви Страусс? Ящик тот уж давно распакован.
Он имеет в виду еще одну поставку, которая пришла тем же путем, что и та декабрьская семьдесят шестого года. В громоздком ящике с маркировкой «Аудиооборудование / Концерт за Мир», оставленном на причале. Мы его оприходовали вместе с Ревуном, Тони Паваротти и еще двоими. Семьдесят пять «М16» мы оставили себе. Двадцать пять продали человеку из Уэнг-Сэнг, который с некоторых пор испытывает острую потребность в стволах. Патроны мы оставили себе. Идея Ревуна – пускай, говорит, сами себе пули льют. Мы как будто готовились к войне, в то время как все остальные настраивались на мир. Сам Папа Ло вышел из-за серой тучи, которую надернул на себя с того дня, как стреляли в Певца. Он как будто брал на себя всю вину – обратная сторона приписывания себе всех заслуг. Певцу он сказал, что все стряслось потому, что он отсиживал в тюряге, иначе никакого покушения и вовсе бы не было. Папы Ло давно уже нет – умотал с этой планеты на волшебной ракете и сейчас, должно быть, кружится со «Свиньями в Космосе»[199]. Беда в том, что с каждым днем на этот рейс садится все больше народа. Лихорадка замирения охватила гетто настолько, что по оконцовке первого Вечера Единения ко мне подошел тот, что убил моего кузена, с распростертыми, как для объятий, руками. Я назвал его жопником и ушел.
Мирный договор докатился аж до Уарейка-Хиллз, и оттуда впервые за годы спустился тот самый Медяк, словно забыв, что у каждого фараона на Ямайке есть в патроннике пуля с его именем. И вот когда даже Медяк явился сюда поесть-попить-повеселиться, я понял, что мне пора кинуть взгляд в сторону другой страны.
Ко мне в дом приходил сам Папа Ло, спросить, почему я не танцую под новые ритмы мира, и давно пора, чтобы черные вняли чаяниям Маркуса Гарви, радевшего о нас все эти годы. Я уж не стал спрашивать, знает ли он из Маркуса Гарви хоть строчку или же ему про все напел какой-нибудь чертов раста из Лондона. Но тут я увидел, что глаза его влажны. Что они упрашивают. И я понял нечто об этом человеке и о его делах. Он уже зрил за горизонт, гораздо дальше гетто, гораздо дальше времени и своего места в этом мире. Этот человек думал о том, что напишут на его надгробии. Что скажут о нем люди в дальних временах, когда последний кусок его прогнившей плоти отстанет от костей. Забудьте о его семи отсидках за убийства и покушения, после которых он неизменно выходил. Забудьте, что до того как в гетто пришли белый и Доктор Лав, каждого мужчину здесь учил стрелять он, Папа Ло. Забудьте, что границы в гетто прочертили они с Шотта Шерифом и они заправляли внутри них. Он хочет, чтобы на его надгробии было указано, что это он объединил гетто.