Старый паркет скрипит под тяжелыми ботинками. Герман проходит в комнату Евы, останавливается посередине. Он не рассчитывал, что сегодня вернется. Что вообще вернется. Мячик разъедает ладонь — новенький, еще с этикеткой, он остро и терпко пахнет детством, счастьем. Герман швыряет мяч в угол, ложится, вдавливает затылок в прогретый за день пол, чистый, как в операционной, после вчерашней уборки.
Верхушка ивы за окном приходит в движение, бьется в припадке, давится эпилептической пеной листвы, то открывая, то закрывая силуэт Останкинской телебашни. Обрушившийся в одно мгновение ливень штурмует дребезжащее оконное стекло, снова и снова стреляет дождевыми пулями, которые разбиваются насмерть о стекло и безвольно стекают друг за другом на карниз. Гром камнепадом скатывается с неба по всем этажам дома, звук от каждого удара отдается в прижатом к паркету позвоночнике Германа.
Герман вытаскивает пистолет из кармана и приставляет к виску. Молнии угодливо освещают сцену: платяной шкаф, диван и кресло с танцующими ножками, столик у окна и этажерка в углу. Выцветшие обои с яркими пятнами из-под исчезнувших картин, фотографий. Лампочка вместо люстры. Вешалки, полки и ящички в открытом шкафу пусты. Как и этажерка.
Вчера Герман действовал как машина с отлаженным, не знающим сбоя механизмом. Несколько часов он складывал в мешки вещи сестры, до которых четыре года не мог дотронуться. Джинсы, платья, белье, свитера, туфли (хранившие в кожаных складках и пятнах стелек запах Евы, разношенные, мягкие, со стоптанными немного каблуками). Безделушки из поездок, подарки ее поклонников. Книги, кассеты, альбомы с фотографиями. Портрет, написанный влюбленным студентом-эвенком — что-то размытое, темно-синее и вправду живо напоминающее Еву.
Портрет этот отлично пылал вчера в подмосковном лесу недалеко от Красногорска. Костер горел часов семь, целую рабочую смену, как какая-нибудь металлургическая печь. Плавил, жег, уничтожал прошлое Германа, то, что, собственно, и составляло его жизнь. Потом долго тлел на майском закате в нише оврага, устланного нежным ковром свежей травы. Полностью потух только на рассвете, когда соловьев сменили жаворонки.
Гром ударяет в соседней комнате. И она пуста. Свои вещи Герман тоже не мог бросить тут, как беспомощных сирот, на долгие годы тюремного заключения. Уничтожил вместе с Евиными. Опустела и кухня: в шкафчиках не осталось ни чашек, из которых пила Ева, ни ложек, ни вилок, которых касались ее гу́бы. Нет больше тарелок, хранивших фантомы тех солнечных дней, когда Ева ставила перед Германом дымящееся мясо, или нежную рыбу, или лимонный пирог. Ева готовила вкусно. Из ванной исчезли ее и его зубные щетки, расчески, шампуни. То, что не могло сгореть, Герман разбил, разломал, растоптал, превратил в бесформенные частицы. Он не мог позволить чужим рукам, глазам, носам, ботинкам трогать, касаться, вдыхать, как-то еще взаимодействовать с отголосками запаха, дыхания, смеха Евы. Вчера он разбил даже зеркала, чтобы уничтожить хранящиеся в них отражения сестры.