— Вы тогда взяли эту девушку под свое крыло и скрыли все доказательства ее вины.
Ньеман тоскливо взглянул на Ивану. Его худое лицо напоминало суровый — но вместе с тем прекрасный — лик статуи святого. Какого-нибудь мученика, а может, даже самого Христа.
— Ты хочешь, чтобы я закрыл глаза на
— Нет. Я только спрашиваю себя: чем я лучше ее?
Тоска на лице Ньемана сменилась печалью, а потом облегчением.
Он положил ей руку на плечо и уже открыл рот, чтобы ответить, как вдруг у них за спиной прозвучал голос:
— Мы идем?
Обернувшись, они увидели странную картину. Перед ними стояла Рашель в своем черном платье, смятом и мокром от слез; из-под чепчика выбивались растрепанные волосы. Она держала перед собой ручную тележку, в которой покоилось тело Жана, свернувшееся комочком, точно во сне.
Полицейские все поняли и посторонились, давая ей пройти.
Они зашагали по дороге. О том, чтобы сесть в машину, и речи не было: им пришлось идти вот так, пешком, точно пилигримам, до самого поста жандармерии.
Иване казалось, что она раздвоилась и видит эту сцену со стороны, как на общем плане в кино. Долговязый мужчина со стрижкой почти под ноль, в очках Sécu[133] и черном пальто. Маленькая рыжая девушка в замызганной куртке, на вид — хулиганка, с перевязанной рукой. И молодая женщина несовременного вида, в кружевном чепце и грубых ботинках, везущая в тележке спящего ребенка.
Вряд ли это шествие можно было назвать торжественной процессией, и, разумеется, у него не было ничего общего с «Анжелюсом» Милле[134] — но все же чем-то оно напоминало о вере и грехах, о благочестии и раскаянии.
И, уж конечно, о некой форме правосудия.