Жюли прикрывает глаза. Все ее существо обратилось сейчас в немой крик протеста. Как же можно красть у фортепиано то, что может принадлежать только фортепиано? Разве эта сладкая грусть, пропитанная влагой непролитых слез, — это Брамс? Это Глория. Золотистая томная нега, рождающаяся под ее смычком, — какой это Дебюсси? Насколько рояль стыдливее! Он не ласкает, не тешит, не заигрывает. Он просто рассказывает то, что есть, без всяких комментариев… Все, что он себе позволяет, — это вибрация, которая может длиться до тех пор, пока аккорд не проникнет в душу.
В Шопене… Ее руки тянутся к воображаемой клавиатуре, а несуществующие пальцы касаются клавиш — и она немедленно отдергивает их, словно обожглась. Что за кошмарный, что за несчастный сегодня день! Над крышами вьются стрижи, а с моря доносится рокот моторной лодки. Она медленно качает головой. Нет, так дальше продолжаться не может. Усталость и отвращение переполняют ее. С нее хватит! У нее болят руки. Нужно пойти на сеанс лечебной физкультуры. Как раз пора. Никто не должен догадаться, что у нее…
Она со стоном поднимается и, держась за мебель, идет в свою спальню. Чтобы сменить платье, приходится вступить в схватку со шкафом, с вешалками, с материями, которые никак не даются в руки. Обычно ей помогает Кларисса, но сегодня Клариссу мобилизовала Глория. Наконец Жюли удается обуздать платье в мелкий цветочек. Глория по его поводу сказала: «Оно тебе не по возрасту». Тем более стоит его носить. Она оглядывает себя в большом зеркале, занимающем целую стену ванной комнаты. Рауль — красивый тридцатилетний мужчина. Вполне можно ради него немного привести себя в порядок. И пусть, кроме него, в кабинете не будет никого, все–таки это какая–никакая публика. Последняя ее публика. Когда–то… В Риме… Она считает про себя: это было шестьдесят пять лет назад. В голове у нее до сих пор звучит странным шумом, похожим на звук прибоя в ракушке, дыхание толпы. Ее последний сольный концерт! Сотни лиц, повернутых к ней в немом восхищении!
А теперь остался один Рауль. Зато как уважительно он сгибает и разгибает ее пальцы, все время стремящиеся сжаться в кулак. «Вам не больно? Если что, скажите!» Он массирует ее пальцы бережно, как будто это коллекционная редкость. Еще бы! Они касались Баха и Моцарта! Она оставит ему после смерти — правда, у нее не так уж много наследства — часы, когда–то подаренные ей Полем Гиру, великим и забытым дирижером. Как он нервничал, бедняга, потому что она постоянно опаздывала на репетиции…
А впрочем, зачем они ему? Разве садовнику дарят опавшие листья? Она сурово, без поблажек, оглядывает в зеркале свое лицо, ставшее таким неузнаваемым. Лишь глаза еще живут на нем, но и они понемногу утрачивают свой голубой блеск. Вот у Глории…