Заголовок, впрочем, остался прежним. Что же касается нецензурных выражений, спор был заведомо проигран, ибо в те годы печатное слово далеко еще не вступило в полосу нынешней вседозволенности, и издатели даже задумываться не хотели, что перед ними: грубый эпатаж, элементарная распущенность или творческая необходимость (лишь за пять лет до описываемых событий закончились в Америке длительные судебные прения вокруг «Улисса», где, правда, слов, от которых краснеет бумага, куда больше, чем у Фолкнера; разрешив роман к печатанию на территории Соединенных Штатов, судья Джон Вулси вписал свое имя в литературную историю). Впрочем, на сей раз Фолкнер не проявил обычной энергии в борьбе за оригинал.
И, пожалуй, не просто потому, что знал, что эта борьба безнадежна. Он и впрямь до последнего сомневался, получилось ли у него что-нибудь стоящее.
Верно, в последнее время он недомогал, болела спина, и эти боли будут отныне часто возобновляться, он узнает запахи больничной палаты, даже торжественная церемония в Париже, — много лет спустя, — где его чествовали как кавалера ордена Почетного легиона, — оборвется срочной госпитализацией. И в последний путь писатель отправится тоже из больницы.
Верно и то, что скверно складывались дела дома. Едва проводили и оплакали Дина, как свалилась новая беда, не такая, конечно, фатальная, можно даже сказать, рутинная, но также нарушившая ход жизни, поломавшая домашний очаг, а, по воспоминаниям Джона, дом для Фолкнеров был «больше, чем святилище, больше, чем обитель, — символ прочности и надежности, мы оберегали его, как могли». Старшую дочь Эстелл, падчерицу Фолкнера, оставил с младенцем на руках муж. Приемный отец всячески стремился развлечь Викторию, находил для нее занятия, часами читал вслух Китса и Хаусмена. Позднее она говорила просто: «Он спас мне жизнь».
И все-таки это были лишь, так сказать, сопутствующие неблагоприятные обстоятельства. Что действительно лишало покоя — и когда писал роман, и даже после того, как закончил, — так это совершенная новизна опыта. Он и возлагал надежды на книгу — моя лучшая вещь впереди, говорил писатель одному студенту Миссисипского университета, явно имея в виду «Дикие пальмы», — и одушевлялся («могу писать с закрытыми глазами…»), и вместе с тем испытывал тяжкие сомнения.
Фолкнер всегда писал о трагизме человеческого удела на земле, о страдании и боли, о безумии и несчастьях. Но прежде драмы, даже и принимая вселенские, библейские масштабы, разыгрывались на родной почве, четко соотносились с социальной историей Юга. Безумцев, мучеников, карьеристов, гибнувших под обломками своих замыслов, окружала, обволакивала природа, удерживала от окончательного падения память — вместилище не только преступлений, но добра, теплоты, мужества. Теперь от всего этого сохранились лишь «пальмовые листья, бьющиеся с диким сухим горьким звуком о блестящую поверхность воды», — сквозной образ беды и непокоя. Ушли даже люди, остались знаки, символы — чертеж. Ибо разве это люди — персонажи «Диких пальм»? По фолкнеровским понятиям, разумеется, нет, иные даже имени лишены, а у тех, кому оно дано, отнято главное — история, историческая память. Прекрасный объект для эксперимента, для испытания идеи. Впоследствии Фолкнер так говорил о «Диких пальмах»: «Я контрастно противопоставляю два типа любви. Один человек жертвует всем ради любви к женщине, другой — жертвует всем, чтобы от любви освободиться».