Светлый фон

Это хорошая, честная позиция, многие замечательные люди до конца отстаивали ее и в жизни, и в литературе. Разве не был своего рода Дон-Кихотом Бертран Рассел? Разве не по-донкихотски ведут себя герои раннего Хемингуэя? И не чистейшими ли Дон-Кихотами, хоть и в панцире сложных философских систем, выглядят персонажи драматургии Сартра и прозы и эссеистики Камю? Последний так даже Сизифа превратил в Дон-Кихота. Фолкнер уважал такую позицию. Сколько угодно мог он говорить, что Хемингуэй боится рисковать и не выходит за пределы того, что умеет в литературе и гарантирует читательский успех, но нравственное мужество (не говоря уж о военном) автора «Фиесты» оставалось для него вне сомнений. Альберу Камю, по случаю присуждения ему Нобелевской премии, Фолкнер послал такую телеграмму: «Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает».

Но сам Фолкнер действительно смотрел на мир и на миссию художника иначе, чем многие из его современников. «Бессмертие человека, — говорил он, — в том и состоит, что, сталкиваясь с трагедиями, которые он не в силах одолеть, он все же пытается сделать это». Поэтому, кстати, не раз вступал в спор с мифом, столь близким Камю, — мифом о Сизифе. Вернее, так. Фолкнеру близок был диссидентский дух французского философа-экзистенциалиста. Он готов был принять его позицию — «жить вопреки», которая выразилась и в «Мифе о Сизифе». Но ни за что в жизни он не принял бы чувства фатальной обреченности. Наоборот, он был совершенно убежден, что человеку подвластно все, любые препятствия, любые твердыни. Оттого, может, столь прекрасный в своей неотразимой наивности, в своем личном благородстве образ Дон-Кихота вызывал у писателя и нечто похожее на внутреннее сопротивление.

В «Диких пальмах» противоречивая, незастывшая, но и определенная в то же самое время мысль писателя нашла ясное выражение.

Мы уже готовы не только разделить очевидную авторскую симпатию к герою «Старика», но и счесть, что, выстроив последовательный ряд оппозиций, писатель склонился к тому, что подлинная свобода — в невинности духа, в умении принять неизбежное, в отказе от саморазрушительного бунта. Но тут в движении романа наступает резкий перелом. Чтобы резче выразить идею, Фолкнер с нажимом проводит прямую параллель в положениях: подобно Высокому Каторжнику, Гарри Уилберн попадает в тюрьму. Но в отличие от него — не смиряется. Ему предлагают таблетку цианистого калия — самоубийство он отвергает. Каторжник говорит просто, с сознанием выполненного долга: «Вот ваша лодка и вот ваша женщина. А этого сукиного сына из сарая я так и не нашел». Гарри мучительно раздумывает, и мысль его, спотыкаясь, наталкиваясь на барьеры противоречий, но их не обходя, выражая себя косноязычно, все же пробивается к свету: «Не может быть, чтобы этим все кончалось, — подумал он. — Не может. Прах. Не плоти прах, плоти всегда в достатке. Это стало ясно двадцать лет назад, когда защищали жизнь наций и выдвигали лозунги если счесть, что нации и плоть заслуживают сохранения ценой отнятой плоти. Но память. Конечно же, память существует независимо от плоти. Но это было не так. Потому что тогда она, память, сама себя не узнает, — подумал он. — Она не узнает то, что вспоминает. Так что нужна и старая плоть, старая слабая тленная плоть, чтобы память могла пульсировать». И вот ударный, совершенно в карамазовском духе, финал: «Да, — подумал он, — между страданием и ничто я выберу страдание».