Светлый фон

Усы; покатый, как у наших самых отдаленных предков, лоб. Половина головы выбрита, оставшиеся волосы собраны в нелепую прическу. Лицо под нею наполовину по женскому образцу, пошиба самого низкого. И, как деталь, ясно говорящая об интеллектуальном превосходстве сильного пола, мужской половине этого существа был придан монокль. Оба глаза стеклянные, зловеще пустые, как у Герцогининых виверр.

Тело? На виду был лишь один крупный сосок, с ареолой, поросшей мхом или подобием мха. Тот же «волосяной покров», где гуще, где реже, одевал всю мужскую половину, от плеч до лодыжек. Размер ступней и тот разнился (бред да и только); мужская нога была обута в сапог, женская – в туфлю на высоком каблуке. Что до гениталий… Описывать или пощадить себя? Но нет.

Чудовищных размеров член свисал рядом – рядом! – с вагинальным отверстием, мертвенно-бледные половые губы были собраны бантиком, словно готовые к поцелую, края щели, густо намазанные красной краской, от того еще больше сходствовали с раной.

Двое мальчишек по соседству со мной принялись насмешничать. Над экспонатом, разумеется, хотя их шутки можно было отнести и ко мне; чудилось, что и мальчишки, и все прочие в этом сумрачном помещении надо мной глумятся; и я ринулась из зала прочь. Со всех ног! Из Барнума на Бродвей и, не останавливаясь, домой. В Киприан-хаус, где меня все знали и никто не дразнил.

Со всех ног!

В последующие дни Элифалет старался загладить свою вину. Я не раз повторяла, что извиняться не за что. Он ни о чем не знал. Тем не менее его было не остановить.

Но однажды днем он вернулся из почтовой конторы в хорошем настроении. Он нес с собой пачку корреспонденции, которую наконец переправил мне сент-огастинский почтмейстер.

Перерезав веревку, которая стягивала всю пачку, в том числе не очень мне интересные журналы и газеты, я обнаружила несколько писем от Розали; от Селии, как я и думала, ничего не было. Я отодвинула всю кучу в сторону. Посланные Розали «Курьеры» или «Визиторы» с сочинениями Эдгара – критикой, прозой, стихами – не вызывали у меня любопытства. На ее письма, которых было четыре, я тоже не взглянула. У меня были другие дела; после неприятности в Барнуме я посвятила себя приготовлениям к отъезду: последним сборам, общению с сестрами и прочему. Вскоре мне предстояло отправиться на территорию, а там исправлять то, во что вылились мои грезы. Я собиралась освободить Селию. Высказать всю правду, а там будь что будет.

Поэтому я не прикасалась к письмам. И лишь в начале сентября, как-то после полудня, мне пришло в голову их вскрыть. В двадцатый или тридцатый раз укладывая сундук, я подумала о том, что глупо будет везти их на юг нечитанными. И вот я подошла к подоконнику. За окном слышалось птичье пение. И стук лошадиных копыт. Городские шумы… отдаленные, слабые. Я взяла последнее письмо, с датой двухнедельной давности, сломала печать, развернула листок и увидела на пергаменте черную кайму. Заполнявшие его каракули имели вид еще печальнее; это были горе и растерянность, излитые на бумагу. Душераздирающая весть заключалась в следующем: