Я ее понимаю.
Мать девочки покончила жизнь самоубийством — речь идет о подлинном самоубийстве, о том, которое совершаешь лично и в одиночку, не забирая еще чьи–то жизни, — когда услышала о случившемся в новостях. Ее отца убило взрывом.
Девочка была единственным ребенком в семье.
Я сажусь рядом с ней, с правой стороны, так, чтобы не видеть новенькую часть туловища, результат восстановления, где пока отсутствует, но скоро тоже займет положенное место рука.
Девочку реконструировали так, словно она какой–то механизм. Кто–то платит большие деньги за то, чтобы содержать медицинский персонал и не пускать сюда людей из лагеря.
И этот кто–то, несмотря на мои упорные попытки выяснить, продолжает оставаться неизвестным.
— Ты знаешь, кто я? — спрашиваю я.
— Леди репортер, — говорит она, так же как водитель, и я вновь начинаю нервничать.
Я не останусь здесь на два дня. Я смоюсь отсюда вечером, может быть, уйду пешком. Слишком много ниточек, слишком много людей знает, чем я занимаюсь. Моя безопасность под угрозой.
— Правильно, — соглашаюсь я. — Леди репортер. Могу я поговорить с тобой о том несчастном случае?
Девочка делает гримасу, но половина ее лица остается неподвижной.
— Не несчастный случай, — говорит она. — Я взорвалась.
Эти слова произнесены очень спокойно, просто как факт биографии. И если задуматься, так оно и есть.
Факт биографии всех тех людей, с которыми я соприкоснулась здесь. Каждый из них знал, как становятся бомбой.
— Ты знаешь, почему ты взорвалась? — спрашиваю я. Девочка кивает и единственной рукой дотрагивается до живота.
— Кто–то положил что–то сюда.
Так просто. Как ребенок, говорящий об изнасиловании.
— Твой папа знал об этом? — спрашиваю я.
Это отец привел ее на рынок в тот день, примерно год назад.
Девочка трясет головой. Отводит живые любопытные глаза. Несмотря на ровный голос, она терпеть не может говорить об этом. Или, может быть, не любит говорить о своем отце, человеке, который решил, что она будет оружием.