«А, батюшки-светы! Вот техника так техника! Бей, Гаврила, куме в рыло — сам без глазу останешься!» — говаривал когда-то пьяненький дедушка Блажных Иван Демидович.
Подле такой пушки служат и орудием управляют молодцы-гвардейцы, правда, несколько подавленные духом. Ну да с чего радоваться-то, жеребиться-то после жестоких боев на Курской дуге?
Феликс это понимал и, наотдыхавшийся в госпитале, охотно исполнял любую работу. Заметил он, что артиллеристы не любят стоять на посту, как могут, уклоняются от этого нудного дела. И тут все понятно: в бою у орудия они разворотисты, удалы, лихо исполняют свое дело, но сидеть на лафете пушки и глядеть в небо, про баб или про дом думать несколько часов подряд, порой и половину ночи — это какая работа? Стараясь уноровить новым своим товарищам, собратьям по войне, Феликс охотно и много дежурил по батарее, ходил вокруг орудий. Думал про Соню, про жизнь свою в Новоляленском леспромхозе, о семействе Блажных. Словом, про все — про все, что взбредало в голову, стараясь выбирать для дум и воспоминаний хорошие куски из своей жизни. Думал, какое письмо напишет жене о новом своем устройстве, надо еще написать, что, если с ним случится что, она ради сына распоряжалась бы собой свободно.
В госпитале часто получал от Сони письма, даже фотокарточку получил, на которой она снята с сынишкой Дмитрием, нареченным так теткой Феклой в честь среднего своего сына, погибшего на Морфлоте, в Баренцевом море. Спервоначалу тетка Фекла предлагала назвать ребенка Иваном — в честь старшего сына, тоже погибшего на войне, но Соня вежливо отвела это предложение, мол, шибко уж много Иванов на Руси. Пухлолицый малый, открыв рот, смотрит на него, на Феликса, и ровно бы хочет ляпнуть губенками: «Папа!» Интересно, правда? Он, Феликс, — уже папа! Когда ж он нарисовал все это? Ну, папа! Ну, орел! Раз-раз — и готово! Замастырил, как говорят блатняки, то есть смастерил вот малого, Дмитрия Феликсовича, и хоть бы что!
У Феликса так разыгралось воображение, такое настроение его охватило, что, казалось, вот-вот вздымется он и полетит! Над полями, над лесами, в Новоляленский леспромхоз, чтоб только подержать малого на руках, ощутить, почувствовать его теплое тело. Все бы отдал за одно мгновение. Отдавать, правда, нечего. И вообще не смел он расстраивать себя мечтами. Несбыточными. Эфемерными, как выразительно пишется в книгах. И хорошо, что не согласилась Соня на Ивана, изысканный все же вкус у его жены! По правде сказать, какой у нее вкус и все остальное, — он не знал. И вообще подзабыл ее, Соню-то, карточку рассматривал, силясь возбудить в себе память, поднять со дна ее какие-нибудь подробности из того, что было с ним, с Феликсом и Соней в клубе двадцать первого стрелкового полка. Но ничего существенного не вспоминалось, лишь возникал шум в ушах, становилось жарко, мутилось в голове, исчезала земля из-под ног и уносило мужика в некое пространство, наполненное горячим дыханием, удушающими поцелуями — опять же в книжках называется это упоением. После госпиталя и пересылки отъелся в батарее, вот и началось упоение. А жизнь совместная, семейная подробностями не успела обрасти, и ничего выудить из закоулков памяти не удается — сосуд был пуст, говорят обратно же в книжках поэты. Но он не может, не должен быть пуст, надо его заполнять. И заполняется он письмами, тоской не просто по дому Блажных, а по этой вот красивой женщине с ребенком на коленях. С пугливым изумлением вояка обнаружил, что по тетке Фекле, по семейству Блажных, даже по Аниске он тоскует больше, чем по жене с сыном. И чего дивного — тетка Фекла и все семейство Блажных — ему родные, близкие, с ними он жил, учился, играл, катался, работал, в доме прибирался, хворал, рисовал им, вслух читал. А эти вот, как ни верти, ничем с ним не связаны. Нехорошо их чужими назвать, но они как бы посторонние. Надо обязательно написать Соне насчет свободы, так, мол, и так, война, когда еще конец будет, и всякое может случиться, а ты молода…