— Вы ему давали мой роман, Джон?
Чарльстон смущается не часто, а когда выпадает такой случай, весь багровеет. Мой вопрос вызвал прилив крови к его лицу. Он закашлялся, вытер толстые губы платком, шумно дышал.
— Видите ли, Генри. Вы, конечно, гений, вы меня понимаете? Ваш роман — концентрированное выражение, абсолютное воплощение… В общем, шедевр. Вы сегодня у всех на языке, Генри. Осмелюсь надеяться, я тоже сыграл некоторую роль в создании вам популярности… Нет, Генри, я не давал вашей книги Перси. И, скажу по чести, не дам!
Я так удивился, что даже не обиделся.
— Посмотрите на него, Генри, — жарко шептал издатель. — Что он знает? Что умеет? Что видел? Подумайте, как узок его мирок, как скудны чувства. Он весь в своем окружении, в идиллическом островочке спокойствия среди бушующего моря. Имею ли я право бросать его в бурные волны нереальности, в ту трагическую фантасмагорию?.. Нет, я не дал ему вашего замечательного романа!
— Вы сказали — бурные волны нереальности?
Он поспешно поправился, но не скажу, чтобы удачно — сложность некоторых понятий превосходила возможности обыденного языка.
— Вы меня не поняли, Гаррис. Я не отрицаю реальности нереального, у меня и мысли не было о таком абсурде. Наоборот, я всегда считал, что единственно реально захватывающее… в общем, вы меня понимаете, единственно серьезное — это то, о чем человек в испуге восклицает: «Не может быть!» Нереальность — это реальный удар молотком по голове на спокойной дороге. Кто осмелится утверждать, что молотком не бьют, покажите мне такого скептика, Гаррис! Так вот, нереальность это концентрат реальности, это сгусток, это… Короче, литература! И потому литература жизненней самой жизни. И высший мастер этой литературы космическо-ядерного века — вы, Генри. И чтобы до поры уберечь моего внука от ужасов жизни, я должен уберечь его от вашей книги. И это свидетельствует не о плохом к вам отношении, а о глубочайшем уважении, о вере в ваш талант, о понимании вашего гения. Надеюсь, вы не обиделись, Генри, вы меня понимаете?
— Я чувствую себя польщенным, Джон. — Я закрыл глаза. Откровенное, хотя и путаное, признание Чарльстона утомило меня.
Вечером я сел у окна. В городе творилась обычная вакханалия света и цвета. Город то ослепляюще озарялся, то тускнел. Демоны реклам бежали по крышам, карабкались по фасадам. В комнату вошла Дороти и молча присела рядом. За дни моей болезни она научилась молчать, я радовался этому. Потом она прижималась — и опять говорила: ласкаться и не говорить она не могла. Слова, сопровождавшие ласки, раздражали меня. В них все было сто тысяч лет мне знакомо! Если, и вправду, я их рождал у нее, то я рождал плохого ребенка, он был не мой, он был общий — стертый, бледный, тусклый, безликий…