Эти мысли привели ее к видению нового образа. И Пакс не узнала себя. Кто она теперь? Какая она? Этого она не смогла бы сказать даже самой себе. Словно несколько четко очерченных "я" появились в ее внутреннем мире, таинственным образом разделенные и в то же время неразрывные. Пленница своего терзаемого тела, она оставалась все тем же ребенком, воспринимавшим каждую новую пытку как волну невыносимой боли, каждый стон, вызываемый этой болью, — как новое унижение. Опытный, много повидавший на своем веку солдат с сочувствием смотрел на это тело, которое постепенно отступало под натиском истощения и невыносимой боли, как сдавалось бы любое тело: чье-то чуть раньше, чье-то чуть позже. И не было никаких оснований стыдиться ни своей беспомощности, ни каких бы то ни было звуков, издаваемых под пыткой, ни запаха, исходящего от истерзанного тела. Такое могло случиться с кем угодно, и Пакс с чистой совестью могла сказать, что никогда не насмехалась над страданиями других и не хвасталась, что на месте другого смогла бы продержаться дольше или лучше. Этот закаленный в боях солдат требовал от нее лишь одного: терпеть, пытаться сберечь силы и пусть даже погибнуть, но до последней секунды сохранить надежду на то, что удастся отомстить и прихватить с собой на тот свет хотя бы одного врага. Но в то же время Пакс понимала, что появился в ней еще кто-то: она сама, но совершенно новая, отказавшаяся от вечной солдатской тактики выжидания, накопления злости, стремления отомстить. Это ее новое "я" заглядывало в собственные страхи, в свою же боль и пыталось найти нити, связывавшие ее с теми, кто собрался вокруг, по крайней мере с теми из ее мучителей, кто выглядел не довольным, а испуганным, с теми, кто не был потерян окончательно для сил добра.
В редкие минуты передышки, когда жрецы отвлекались от издевательств над нею, чтобы обратиться к своим последователям, или когда, приведя Пакс в чувство, готовили инструменты для новых пыток, она, к своему удивлению, ощущала себя абсолютно спокойной. Разумеется, ни боль, ни страх никуда не исчезли. Но она не чувствовала себя обязанной реагировать на них так, как раньше. В ней не осталось ни злости, ни ненависти, ни жажды мести — ничего, кроме жалости к тем, кто находил происходящее забавным, и тем, кто не понимал, зачем он здесь находится, но не мог найти в себе храбрости воспротивиться или просто уйти. То, что с нею случилось, могло случиться. Все, чего она боялась, все, с чем боролась, взяв в руки оружие, — все это навалилось на нее непреодолимой тяжестью и… и она смирилась. Смирилась не потому, что это было справедливо: такой кошмар не мог быть порождением справедливости. Смирилась не потому, что заслужила это: никто, ни один человек не заслуживал такого насилия над собой. Смирилась она потому, что смогла смириться, будучи такой, какой она была. Это смирение разрушало власть зла над нею и над другими, доказывая на примере ее истерзанного тела, что сила страха коренится в самом страхе, что еще большая сила может, питаясь от тех же погруженных во мрак корней, найти путь к свету.