Жозефин, здесь душно, пыльно, женщины черны лицом и носят цветные одежды, укрывающие их тело плотно, как бинты баюкают кровавые раны. Раны моего сердца, Жозефин, следы твоих маленьких туфелек. Я любил этих женщин, Жозефин, их тела — загорелые и рыхлые, пахли потом и мускусом — их соски были чернее ночи, и
* * *
Сегодня ночью я перечитываю старые письма. Да-да, я знаю, сегодня пограничная ночь — зима и весна сцепились в бешеном вальсе на острие адмиралтейской иглы, тонком, как корочка весеннего льда — и старые письма надо жечь, как тающие мосты в зиму, танцуя под Гребенщикова. Но «рукописи не горят», их тени ходят по коридорам нашего дома, не спрашивая разрешения, наливают в джин и кофе в старые чашки — синие, со звездами, с трещинкой на ручке — мою, и с отбитым треугольником на ободке — твою. Они идут в кладовую, без спросу достают белье, взбивают подушки, выбивая из них перья и запах зимы, наполняют их летней полынью и ладаном, цветущей фиалкой и дымом. Тобой и мной. Они кладут наши головы на подушки, деловито подтыкают одеяло, и тихонько прикрывают дверь.
О любви все сказано и написано. И это только маленький тост-«алаверды» с двумя бокалами в руках: в одном смех, в другом слезы; в одном игристая кровь виноградной лозы, в другом — моя кровь, твоя кровь. Но все будет правильно, и никто не проиграет. И наши ангелы нальют себе — один джина, а другой кофе. Твой почешет в затылке, а мой — пятку, и махнут рукой и скажут…
* * *
— Ну? Чем кончилось-то? — Ты отставляешь чашку. — «Они любили друг друга, и умерли в один день, приняв яду?»