И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.
Он мне пояснил, что город над садами — Далатт полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.
В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно.
И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро.
Я даже перестал бояться Рошкина савана.
Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подрощенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.
И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом
ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.
И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, скуксил рожу суслом, но захлопнул ставни.
Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить почему так.
А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал:
" — Я — дитя обиды."
Просто сказал, не рисуясь.
И подал мне свою поротую руку.
" — У меня там зашито второе сердце. Послушай-стучит."
Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я приложил ухо к крестовому шраму на его ладони, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.
Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево.
Рошка взвился, взглянул, как зарезал:
"— Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?"
Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал: "Пошли в город."