— Скажи мне, друг, что есть чудо? — спросил старик, утомленный любовью.
— Любить больше то, чего нет, нежели то, что есть, и возлюбить сильнее видимое и тленное, нежели невидимое и вечное. — отвечал отрок — и скоротечная, будто косой дождь в Пасхальную ночь, дрема отяготила удлиненные капельно веки его.
— Чего ты желаешь теперь, первенец души моей? — спросил старик и пальцы его снова заблудились в золотом руне локонов отрока, напитанных глубокой любовной влагой.
— Уснуть на твоей груди — отвечал мальчик.
— Спи. — властно позволил Раймон Льюлль и, запрокинув голову лежал, глядя в пустоты разверстых полетом дымных небес, населенных блуждающими глыбами кучевых облаков и стаями стрижей, лежал, пока милосердный сон не одолел его на лоне новорожденного дня.
Пробудившись от холода выпавшей росы, Раймон Льюлль обнаружил себя обнаженным на пороге хижины — масло в светильнике совершенно выгорело, лампа почернела и треснула. А вместо ночного отрока на груди Раймона Льюлля лежала надвое преломленная, как хлеб, пастушья флейта — каламус Пана.
И Раймон застонал, как обокраденный, потому что не мог вспомнить ни одного штриха из чертежа своей машины Счастья, к созданию которой он был так близок в ту отдаленную от нас весеннюю ночь. Как ни вгрызались в пыль его пальцы — как ни пытался ученый пробудить в памяти хоть малую деталь — все усилия были тщетны, словно Друг оскопил ясность его разума, скрыл непроницаемым платом почти разгаданный ребус.
Раймон Льюлль осознал весь ужас потери и содрогнулся от омерзения перед мертвой механикой несбыточной машины Счастья. И не оглянувшись на отворенные двери хижины спустился с холма к людям, едва прикрыв наготу и нищету свою.
Некоторые паломники и купцы по сей день уверяют, что встречали на дальних путях рослого человека, обветренное лицо его одухотворено и прекрасно, как у мужа в расцвете зрелости, пальцы его измараны чернилами. А в заплечной котомке хранит он диковинные чертежи и книги на неведомых языках, а бережнее всего — обломок каламуса, пастушеской камышовой свирели, которой не суждено зазвучать вновь.
Смерть учтиво кланяется странствующему книгочею при встрече, а далеко в Каталонии восточный ветер перелистывает и рушит листы книги о Друге и Господине
Многолетия пропеты с тех пор, но счастья все еще нет на земле и все живое молит в смятении:
— Господи! Услышь крик мой!
Но не совершает кружения волшебная цифирь и заветные шрифты не касаются китайской бумаги и не сопрягаются шестерни машины счастья.