Возражать ему я и не собирался. Он, разумеется, был прав, но как же, черт побери, больно услыхать такое о своем родителе, пусть даже от лучшего друга.
– Ты, Горди, еще ребенок…
– Ну спасибо, папочка!
–
Мне показалось, что он ждет, когда я на него наброшусь с кулаками. Лицо его сделалось несчастным под зеленовато-золотистыми лучами предзакатного солнца. Крис понимал, что только что нарушил неписаный ребячий закон, свято соблюдавшийся в те времена: можно говорить все, что угодно, о другом пацане, можно смешивать его с грязью, обливать его дерьмом, но о родителях его
– Подумай, Горди, что будет с тобой, с твоими историями, которые никто из нас не понимает, если ты вместе с нами пойдешь в этот идиотский производственный класс лишь потому, что не хочешь разбивать компанию. Ты станешь таким же болваном, как мы, будешь кидаться ластиками на уроках, красть по мелочам из магазинов, у тебя появятся приводы в полицию. А когда немного подрастешь, то будешь вместе с нами угонять тачки, чтобы катать девиц по сельским кабакам, потом трахнешь одну из них, она обвинит тебя в изнасиловании, и ты на долгие годы загремишь в исправительную колонию, а дальше все покатится как по наезженным рельсам. И ты уже не напишешь ничего – ни эту историю про пожирателей пирогов, ни какую-либо другую. Ты станешь просто одним из многих дураков, у которых вместо мозгов – дерьмо.
Представляете, все это мне выложил двенадцатилетний мальчишка! Но когда Крис Чамберс это говорил, лицо у него было такое – словно у умудренного жизнью старика, познавшего все на свете… Тон его был совершенно спокойным, даже каким-то бесцветным, но именно он вселил в меня настоящий ужас.
Крис схватил меня за руку и сжал так, что пальцы свело судорогой. Я посмотрел ему в глаза и содрогнулся: они были совершенно мертвыми, как у восставшего из гроба трупа.
– Я знаю, что говорят о моих родных и обо мне, – лихорадочно зашептал он, – знаю, что люди обо мне думают и чего от меня ожидают. В тот раз никто ведь даже