Он даже дерево отпустил. И разделся. Промокшая одежда липла к коже, отчего эта кожа леденела. Да и потряхивать стало, то ли от божественной благодати, то ли от холода.
— Идем, — велела жрица, ничуть не сомневаясь, что просьба эта, больше на приказ похожая, будет исполнена.
Беломир хмыкнул.
И пошел.
Следом.
Вот как раз следом, стараясь именно по следу и ступать. Опыт подсказывал, что на тропах, особенно таких вот, начарованных, которые сами под ноги лезут, всякое произойти может. А потому… потому с каждым шагом сил прибавлялось.
Ледяных.
Бестужевских. А он уж и забыл, каково это… нет, что-то там оставалось, но скорее уж как воды на дне треснувшего кувшина. Вроде и есть, а не напьешься. И Беломир привык, притерпелся, решив, что эта беда — и не беда вовсе, так, невеликая неприятность.
А теперь…
Сила текла.
Вьюгою зимней, поземкой кралась, ластилась, покусывая босые ступни, и вот уже вода, что под ними хлюпала, побелела, затвердела, легла на землю льдистым кружевом. А Беломир вдохнул полной грудью и, не способный сдержаться, запрокинул голову и закричал.
Жрица остановилась и головой покачала этак, укоризненно.
Пускай себе. Он… он, может, и ненадолго — никогда нельзя быть уверенным в милости богов, но вновь ощутил себя живым.
С дерева Оленька слезла не сразу. Эти двое… один бросил что-то на поляну, поднявшееся мглистым то ли облаком, то ли туманом. Второй знак сотворил, от которого прокатилась волна силы.
Следы заметают.
И…
И надо сидеть тихо-тихо. Вон, сорока скачет, стрекочет, аж захлебывается, будто спешит внимание от Оленьки отвлечь, что, конечно, совершеннейшая глупость, ибо не может быть у птицы осознанной мыслительной деятельности.
Но…
Сперва ушел толстячок. Просто подошел к кустам и будто бы в них растворился. Тот, второй, постоял еще минут пять.
— Тоже мне… — сказал он под нос. — Умник…