Сейчас, погоди, тут сильный ветер.
…
В общем, той ночью я пришла на старую стройку, выкурила сигарету и услышала детский плач, и увидела на дне среди мусора девочку. Я узнала ее. Вот правда, от которой я так долго пыталась отвернуться: на самом деле я не сразу убежала, Матвей. Я посмотрела вниз и узнала Настю. Я видела ее, а она меня. Мы смотрели друг на друга, она звала меня. Я видела, как она умирает, и ничего не сделала, просто ушла. Я вернулась домой, я помню, вы с Осипом смотрели кино, и у меня была куча времени что-то предпринять, рассказать вам, но я промолчала, просто пошла в беседку к маме петь песни. А спустя сутки ее нашли мертвую, и были похороны, и случилось все, что случилось: я уехала из России, и даже там, в другой стране, я постоянно возвращалась в ту ночь и, как головоломку, пыталась решить ее, ответить на вопрос: почему я так поступила? Почему оставила ее там? Почему не вызвала скорую, спасателей? Все эти годы я искала в себе ответы. Она мне снилась иногда. Во сне она сидела у изголовья кровати, мертвая, в грязной кофте, с гематомой на подбородке, она сидела рядом и спрашивала: «Почему ты ушла?» А я не знала, что ответить. Оправдывалась как-то, говорила, что испугалась, и все. Я любила ее. Я бы никогда не сделала ей больно. Никогда. Так мне казалось. Но тогда почему той ночью я отвернулась от нее? Почему не помогла? Ведь по идее я должна была — не знаю — кинуться к ней, вытащить, согреть, позвать на помощь. Так поступил бы нормальный человек. Но вышло иначе: я подошла к краю и увидела на дне ребенка, и в голове у меня как будто выбило пробки. Просто черный экран. Со мной уже бывало такое. Однажды. Знаешь где? В катакомбах. Мы с Лешкой Поляковым тогда провалились в бомбоубежище, и Лешка лежал там, переломанный, и пытался говорить со мной, чтобы было не так страшно. Он пел мне песенку про кошку, которой приснилось, что ее съел слон. Знаешь такую? Нет, не знаешь, ведь тебя не было там, когда мы упали, ты сбежал. И вот тогда, в ту ночь, первого сентября, в голове у меня был черный экран, полный блэкаут, я смотрела на лежащую на дне котлована Настю и вспоминала себя, вспоминала, как ты повел меня в катакомбы, когда мы с Лешкой упали в дыру и он медленно умирал у меня на глазах в свете фонарика. Два этих события — падение Насти в котлован и мое падение много лет назад — как-то сплелись в памяти. Может, поэтому я ушла тогда? Поэтому не помогла ей? Кошмар из прошлого настиг меня, я испугалась, не справилась с собой и убежала.
Какое-то время, пока жила в Германии, я действительно думала именно так: что я оставила Настю умирать, потому что не владела собой. Удобное медицинское оправдание: ПТСР, мне было так страшно вновь переживать в голове падение и смерть Лешки, что я просто ушла.
Но вот я вернулась в Россию, и все то время, что мы ехали на юг, я вспоминала. Они мерещатся мне. Я даже самой себе боялась признаться в этом, но, когда я смотрю на кадавров, я иногда вижу их лица — Лешки и Насти. Я несколько лет жила с внутренним убеждением, что бросила Настю умирать из-за пережитого в детстве. Как будто во всем виновата не я, во всем виновата память. Я так и говорила себе: это не я дала ей умереть, это все память. Память не позволила мне спуститься к ней, оказать помощь. Память вынудила меня уйти. И это удобная версия, она как бы снимала с меня всю ответственность. В этой версии у меня как бы не было собственной воли, я была продолжением памяти.
Но есть проблема. Даже эта версия — не последняя. Есть еще одна, и она тебе не понравится. На смерть Насти можно взглянуть под еще одним углом. Что, если я намеренно оставила ее умирать? Видишь ли, в чем дело, увидев ее на дне, я и правда ушла не сразу. В голове проклятая чернота, но это был не страх. Точнее, не только страх. Еще была злость, много злости. Я вспомнила, как в детстве ты бросил меня в катакомбах, и подумала, что это несправедливо. Что там, на дне, должен быть ты. Это ты, а не Настя, должен плакать и просить о помощи. Клянусь, если бы ты оказался рядом, я бы столкнула тебя. А я ведь думала, это в прошлом, на терапию ходила, столько работы над собой, и, выходит, все без толку. Значит, есть такие потемки души, которые не побороть, как ни тянись к свету, свои потемки ты всегда носишь с собой, в себе. И вот я вспоминаю ту ночь, и стройку, и котлован, и думаю ужасную мысль: неужели я оставила Настю умирать там, чтобы — что? — наказать тебя? Я пытаюсь распутать узлы памяти, разобраться: неужели я могла так поступить? Ведь если могла, если где-то в самом темном углу моего сознания была подобная мысль, это значит, что я… Разве могла я быть настолько малодушной: бросить умирать любимую племянницу просто потому, что сама за тридцать лет так и не смогла выбраться из бомбоубежища? Я надеюсь, что нет, но у меня нет стопроцентной уверенности, что это не так. Теперь, когда прошло время и на этом воспоминании наросло столько узлов, я не помню, какие мысли у меня были, а какие я приписала себе позже, какие додумала. Я уже ничего не могу исключить…»
Щелк.
Матвей остановил запись, минуту растерянно смотрел на диктофон, бросил на сиденье. Завел мотор, выехал на дорогу. Какое-то время ехал в тишине, затем затормозил, взял диктофон, вышел из машины и швырнул его в кусты.
>>>
Прошла неделя, Даша так и не объявилась. Матвей нашел в сети зарегистрированный на немецком сервере сайт Института и написал им на почту, указанную в графе «контакты». Ему ответили, что Дарья Силина уже давно не выходит на связь и они сами ищут ее. Есть подозрение, что ее задержали и держат в одном из полицейских отделений Пятигорска.
Матвей объехал несколько отделений, но тщетно, ответ на его запросы всегда был один: никакой Дарьи Силиной не задерживали, и где она — не в курсе, вали отсюда, не мешай работать.
Что делать дальше, Матвей не знал, он давно жил без плана, кочевником. Когда Даша пропала, его это разозлило, он хотел бросить все и снова, так сказать, «схватиться за дорогу», уехать, например, дальше на юг, а там — будь что будет. Но, поразмыслив, решил ненадолго все же задержаться в Пятигорске — вдруг сестра объявится.
Матвей: я в Пятигорске, если что. Пиши на этот номер. Надо поговорить.
Пару дней он жил в гостевой комнате в доме у мамы и Осипа, потом съехал, снял крохотную квартиру в центре. Он быстро нашел работу, устроился водителем эвакуатора на той самой стоянке, откуда забирал «Самурая». Работал два через два, рассекал по городу в старом грузовике, цеплял и увозил неправильно припаркованные тачки, а весной и осенью выезжал за город и лебедкой вытаскивал увязших в грязи туристов. В напарники ему достался Захарыч, долговязый ветеран, мелкий, лысый и дерганый, лицо его от нервных тиков ходило ходуном так, словно через него пускали переменный ток. Захарыч жил недалеко: в старом, раздолбанном коттедже напротив здания бывшего военкомата. Война текла в его жилах вместо крови, так он говорил. По пьяни, как заметил Матвей, Захарыча часто тянуло на длинные, тоскливые прогоны о сути войны, о том, что война — это не событие, а состояние. Он говорил, что бывших солдат не бывает и все, вернувшиеся из горячих точек, несут войну в себе, разносят ее по улицам, как грибок или вирус. Отсюда и насилие — преступность и бандитизм, говорил Захарыч, это все — споры принесенной издалека войны; зараженный войной человек неизбежно начинает воевать — с собой, с семьей, с городом, с улицей, с чем угодно.
Захарыч был совершенно ебнутый, но в каком-то своем особенном смысле, без извращений. Он любил повторять, что «собрал всех покемонов», имея в виду войны выпавшие на его век — он все их видел, во всех отметился. Иногда у него случались «затмения», — так он их называл: он хватался за голову, зажимал уши и тихо скулил, пока в его разъятом, изломанном сознании артиллеристы бомбили города и по дорогам его памяти бежали обожженные фосфорными бомбами мирные жители.
Матвея Захарыч отчего-то полюбил с первого дня и относился к нему по-отечески. Ему нравилось, что Матвей был большой и сильный и его не нужно было обучать обращаться с эвакуатором.
— В этой колонне мяса заточена прекрасная душа, — говорил Захарыч, хлопая Матвея по плечу, и ржал как сумасшедший.
Иногда с утра Захарыч подбирал Матвея у дома, и они ни свет ни заря катили по дорогам, и Захарыч напевал заглавную тему из фильма «Челюсти»: тум-тум, тум-тум, тум-тум-тум-тум! А еще иногда он включал альбом группы «Любэ» и дергал плечами в такт музыке.
— Ну же, подпевай! — кричал он. — Кончай зажиматься, шо ты как этот, выпусти внутреннего Балу!
«Выпустить внутреннего Балу» означало танцевать и петь во весь голос и не бояться осуждения.
Захарыч затормозил на светофоре. Из стоявшей в соседнем ряду машины, вступая с группой «Любэ» в странный резонанс, долбили басы, водитель громко пригазовывал, словно готовился рвануть наперегонки с Захарычем.
На перекрестке стояла старуха в черном, вся усохшая, согнутая, словно побитая старостью. В руках у нее букет — какие-то полевые цветочки. Когда зажегся красный и машины встали, старуха не стала переходить дорогу, она шла от одной машины к другой, заглядывала в окна, протягивала букет и что-то жалобно, напевно говорила. Захарыч нервно стучал пальцами по рулю и смотрел на красный сигнал светофора, Матвей наблюдал за старухой. Старуха поймала его взгляд, направилась к нему, обошла эвакуатор, остановилась у окна. Матвей опустил стекло.