Именно тогда она нашла варенье. Банка была небольшая, полуторалитровая, с рыжими разводами ржавчины на туго прикрученной крышке, которую она долго не могла отвинтить и уже начала прикидывать, как бы поаккуратнее разбить банку, чтобы осталось как можно меньше осколков, но крышка неожиданно поддалась, брызнув в стороны сахарной колючей пылью. Варенье было старое, почти черное и чудовищно, приторно сладкое. Она попыталась выложить его на тарелку как-нибудь покрасивее, чтобы порадовать мальчика, и в конце концов у нее получилась комковатая веселая рожица – два глаза, улыбающийся рот. Столько сахара, думала она, нам хватит еще на несколько дней, если мы будем есть по четыре чайных ложки утром, днем и вечером, хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду.
Всякий раз, пытаясь представить, что она чувствовала, спрятавшись с мальчиком за тонкой дверью с хлипкими замками, я возвращаюсь мыслями именно к этому дню, к этому утру, когда она считала, сколько ложек варенья может позволить себе съесть. О чем она думала, выскребая из банки твердую, неподатливую черную массу? Пришло ли ей в голову, что если бы не ребенок, она вышла бы гораздо раньше, и возможно, застала бы грузовик? Что даже теперь, когда грузовик можно уже не ждать, она всё равно, наверное, вышла бы, но мальчику только пять, он не может долго ходить и быстро устает, и в теплом зимнем комбинезоне он ужасно неповоротливый. Они не сумели бы убежать, если бы кто-то на улице, кто-то больной, опасный, попытался остановить их, ни за что не сумели бы. Боялась ли она того, что, возможно, всё-таки пропустила момент, когда всех остальных забрали, спасли, увезли куда-то в безопасное место, или проспала какое-нибудь короткое сообщение по телевизору, что-нибудь об эвакуации или о вакцине? Не казалось ли ей, что они двое, она и мальчик, – последние, кто остался здесь? Последние, кто остался вообще. Потому что теперь, когда телефон молчал, а в окне виднелся только безлюдный кусок улицы, присыпанной рыхлым неутоптанным снегом, было так легко представить себе, что и Сережи, который обещал приехать и забрать их сразу же, как только можно будет прорваться через кордоны, тоже больше нет.
Она очень мало говорила об этих двух последних днях, начавшихся с банки старого варенья и закончившихся тем, что посреди ночи Сережа вдруг позвонил в дверь, потому что патрули, охранявшие город, разбежались, и он смог, наконец, добраться. Я знаю только, что она открыла ему не сразу и сначала долго смотрела на него в глазок, пытаясь определить, не болен ли он (ведь Лиза точно была больна и именно по этой причине не просила открыть ей, а просто сидела под дверью и дышала, пока наконец не поднялась, держась за стену, и не начала медленно спускаться вниз, останавливаясь на каждом пролете лестницы). И несмотря на то, что Сережа был здоров, потому что за пределами карантина ничего еще не успело произойти, там всё только начиналось – всё, что так быстро, в считанные недели погубило громадный тринадцатимиллионный город, – прежде чем открыть дверь, она надела маску себе и Антону, и Сереже удалось уговорить ее снять эти маски лишь спустя два часа, когда после стремительных лихорадочных сборов – «некогда, Ирка, брось, у нас всё есть, найдём мы тебе и одежду, и обувь, сейчас они перегородят всё заново и мы тогда точно не выберемся» – они уже ехали по пустынной неосвещенной трассе, оставив далеко позади и мертвый город, и взбаламученные, истерически бурлящие коттеджные поселки, осознавшие, что кордонов больше нет и теперь их некому защитить.