Кажется, да. То есть это так кажется. И при этом… при этом…
Она рядом со мной. Протягивает руку к моему лицу, гладит меня. Не улыбается. Глядит на меня серьезно-серьезно. Немного успокоилась и теперь разглядывает меня, а я ее.
Я слышал разговоры о детях, которые рождаются со старыми мудрыми душами, и никак не мог понять, о чем это. А тут, кажется, понимаю.
В человеке, который смотрит сейчас на меня, есть что-то вечное. Такое чувство, будто ей совсем не месяц, будто она везде побывала и все видела. И все знает. И все понимает.
Ее лицо — последнее, что я вижу, перед тем как отключиться, и оно остается у меня перед глазами, когда меня уносит куда-то вдаль. Оно плывет передо мной и отпечатывается в голове. Внутри оно меняется — из цветного становится черно-белым, а потом негативом: где был свет, теперь тени, а где тени — свет. Выворачивается наизнанку, черты распадаются и пляшут, потом соединяются, но неправильно, оставив меня ломать голову, каким же оно должно быть, это лицо. Это игра. Я понимаю, что это просто игра, но больше всего на свете хочу, чтобы ее лицо снова стало как надо. Хочу, чтобы все стало правильно. Надо, чтобы кусочки сложились в осмысленную картинку. Если я не заставлю их сложиться правильно, все пойдет наперекосяк. Если не получится, лучше умереть.
Раньше кругом стоял шум: трещало пламя, шипело и стонало охваченное огнем здание, кричали люди.
Теперь стало тихо — и эта тишина похожа на вопль.
Сара
Сара
Это как фильм — фильм-катастрофа. Я в нем и при этом смотрю его, наблюдаю, как разворачиваются вокруг события.
Дом уже весь в огне. Потушить нет шансов. На заднем дворе толпятся группами люди — вокруг Адама, вокруг нас с Мией. Здесь есть все, что обычно бывает во дворах загородных особняков — качели, лазалка, горка. Папу положили в метре от надувного гимнастического мяча с рожками и нарисованной рожицей. Сначала мяч был мой, потом достался мальчишкам. Вылупил на меня безумные глаза и улыбается. Папе закрыли лицо. Кто-то набросил на него куртку, но руки и ноги торчат из-под нее в разные стороны.
Я гляжу на него и не знаю, что мне полагается чувствовать. Пока что я не чувствую ничего. Просто тело, прикрытое курткой. Гораздо хуже думать про маму, лежащую в кладовке под лестницей. Пламя наверняка уже добралось до нее. Как кремация. Нет, даже думать страшно.
Я перед ней в долгу. Не важно, что у нас творилось, пока я жила дома, — мама спасла Мию. Защищала ее даже мертвая.
Оборачиваюсь на дом.
«Спасибо, — мысленно произношу я. — Я люблю тебя, мама».
Правда? Я люблю эту женщину, которая делала вид, будто ничего не происходит? Разве я ее любила — и люблю?