А теперь я приступаю к самой важной части своего рассказа. Постараюсь быть здесь максимально точным, хотя точность, разумеется, понятие относительное. Какая, к черту, может быть точность, если, покрываясь бесшумными трещинами, обваливается весь мир, если внезапно оказываешься в стране, где обитают люди с песьими головами, если весь прежний опыт существования улетучивается как дым и жить нужно по правилам, возникающим буквально из ничего.
Вместе с тем человек с научным складом ума, коим я считаю себя, пусть даже эта характеристика и покажется кому-то нескромной, тем и выделяется из окружающей его нерефлективной среды, что даже в момент грандиозного катаклизма, грозящего, между прочим, гибелью ему самому, не тонет, потеряв голову, в клокочущем событийном потоке, не захлебывается в нем, не пытается судорожно вздохнуть, а какой-то независимой частью сознания, холодно и бесстрастно фиксирует факты, последовательности, аналогии. Для него это не просто внезапные ужас и смерть, среди которых он очутился, а еще и удивительные закономерности смерти и ужаса. В них есть своя интеллектуальная красота, и он прозревает ее вопреки хаосу и отчаянию.
Так вот, если сухо констатировать факты, если очертить ими тогдашний мой эмоциональный регистр, то следовало бы признаться, что по дороге от моего дома до офиса я совершенно не думаю о том, что мне предстоит. Это странным образом меркнет, вытесняется на периферию, отодвигается в тусклое будущее, которого еще нет. Я думаю о каких-то абсолютно посторонних вещах, и эта ментальная заторможенность, возможно, оказывается для меня спасительной.
Я думаю, например, о том, что ночной Петербург разительно отличается от дневного. Днем это скучноватый копошащийся мегаполис, неустанно, как механический бог, превращающий жизнь людей в серый пар, именуемый экономикой. Он безжалостен к тем, кто не является его рабочим сырьем. Он, как мусор, отсеивает эти конкреции бесчисленными технологическими решетками. Ничто собственно человеческое его не интересует. Ему требуются не люди, а функции, носителями которых они являются.
А ночной Петербург выглядит совершенно иначе. Это уже не механический бог, однообразно перемещающий поршни и рычаги, скорей – демиург, вдохновляющий, очаровывающий и творящий, и живет он не функциями и прагматическими расчетами, а – вдыхая и впитывая эманацию человеческих душ. Вот зажглось окно в башенке, венчающей дом, и поплыло сквозь сумрак бессонницей мечтательного звездочета, вот открылись таинственные переходы дворов – лабиринт их выводит, как чудится, в некие иные миры, вот зашуршала сухая листва в саду – кто-то, оставаясь невидимым, бродит по пустыням аллей. Для Шекспира весь мир был театр. Для петербуржца театр – это ночной Петербург. Правда, это театр без зрителей, без автора пьесы, без режиссера, театр из одних актеров, включенных во множество загадочных мизансцен. И разыгрываются здесь не скетчи и водевили, как, например, в Москве, которая и представляет собой один громоздкий и неуклюжий скетч, а некая вселенская фантасмагория, некое действо, вбирающее в себя все жанры всех постановок и всех времен: великая драма Октябрьской революции, трагедия тридцатых годов – ночных обысков, грохота в дверь, опечатанных мертвых квартир, мерзлая катастрофа блокады, трагикомический абсурдистский фарс брежневского застоя. На подмостках петербургского мироздания играет судьба: ни одна из ее пьес не заканчивается, все имеют продолжение в настоящем. Звучит музыка, которой не слышит никто, колеблются тени, меняется гипнотизирующее освещение. Как зачарованные, движутся те, кто попадает в этот магический хоровод.