Подошел к стене, нашарил торчащий в пустоте гвоздь, повесил – рядом с портретами обеих жен. Виси, брат Тенирс. Мы с тобой выпили, закусили. Теперь нам сам черт не брат. Мы великие художники, и смерть может за дверью подождать. Он позвонит цыганам. Они будут тут плясать и петь, голосить, гадать ему, подносить чарку вина, цыганки – падать в его объятья. Он повторит свое веселье. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз.
Нет. Ни раза не будет. Некогда. Умирать так умирать. Это не шутки. Он же не шутя убивал всех, кого убил. Старуха Голицына, ты отомстила ему. Зачем он украл твои бирюльки?! Подавилась бы ты ими.
Он вытащил из заднего кармана джинсов револьвер, бросил его на стол, кусок черного металла загремел, толкнул хрустальные рюмки, одна упала на пол и разбилась. Осколки, осколки. Он наступил на осколки, они захрустели под ногой. Все мертвы. Все. И старуха тоже мертва. Он никогда не забудет ее остановившиеся глаза в трюмо. Там, в револьвере, в тяжелом кольте мертвого Андрея Дьяконова, все неизрасходованные патроны. Он не выстрелил в Лору. Он только попугал ее. Зима-лето-попугай, наше лето не пугай. Так они кричали детьми в Слюдянке, танцуя на одной ножке перед тем толстым домашним, балованным пацаном, сыном лагерного вертухая, которого травили, над которым издевались и насмехались. Бедный седой попугай Лора. Она не пропадет. И никто не пропадет. Пропадет только он. Но эту инсталляцию он сделает для Божьей Выставки.
А Котя?! Что скажет Котя?!
Котя ему никто. Котя просто друг. Мало ли у него друзей по жизни было. Было, да сплыло.
Он узнает… новости скажут… В монастыре не смотрят телевизор, не слушают радио. Там живут, как при Христе: творят молитву, корчуют пни, пашут землю, сеют рожь и капусту на взгорках. Возводят новые срубы – для новых келий. И он мог бы так жить. Но ему западло. У него была другая жизнь, и будет смерть – другая.
Он взял со стола, среди осколков, револьвер. Хороший кольт. Осечки не будет. Куда стрелять?.. Вечная проблема самоубийц. В рот?.. В висок?.. Мозг разлетится кровавой кашей. Он вспомнил ту девчонку, с оторванной головой, на Театральной площади. Его снова замутило, как тогда. В грудь?!.. туда, где сердце… Гляди-ка, а оно бьется ровно, бестрепетно, даже смешно. Смешно, что он так спокоен. Ведь он все твердо решил. И все-таки это смешно. Так стремительно взлететь на самый верх людской жалкой жизни – и так бесславно умереть от пули в сердце, свалиться на узорчатый паркет, обливаясь кровью… застыть. Лучше облиться клюквенным соком и застыть в сладком сне после соитья с той шлюхой с Тверской, с Манон. Тверская, двадцать. Он помнит адрес. Он придет к ней. Он придет к ней мертвый, откроет дверь, и она завизжит, заслонится подушкой, сойдет с ума от страха.