Милый, милый, алый горячий рот, скользкая тревожная рыба языка. Женщина, высокородная, маленькая, нежная, жалкая, великая. Бедное стройное тельце, и эта рука, эта беспалая воздушая рука, призрак руки, легчайшее дуновенье, что ведет любовью и задыханьем по его волосам, по щеке, изрезанной шрамами, по губам, и он губами на лету хватает эту руку, вбирает в рот эти легкие лепестки-пальцы, всасывает, обводит вокруг них пыланьем языка. Ты моя. Ты всегда будешь моя. Чего бы мне это ни стоило.
Кружевная рубаха стащилась с теплого тела совсем, упала на холодный мраморный пол. Все во мраморе; все во льду. Мы – жители льдов и снегов. Оттого мы такие горячие. Мы вынуждены быть огнем, чтобы не погибнуть, не застыть. Поцелуй мои груди. Они никогда еще никого не поили молоком. Будут. Ты зачнешь этой ночью. Я знаю.
Он покрыл быстрыми, влажными, горячими поцелуями ее щеки и скулы, ее выгнутую напряженную шею; перед ним, перед его ртом, так давно не прикасавшимся к женской нежной наготе, метались, набухали, вспыхивали ягодами твердые маленькие девические соски. Невозможно!.. ты же девочка… Я женщина. Говорю тебе… Он оглох. Он не слышал ее. Он припал лицом к ее груди, и горячая ягода сосца сама влилась ему в рот, задрожала, и он, сам весь дрожа, стал целовать эту темную ночную трепещущую плоть, вбирая ее, сладко всасывая в себя, внутрь, чтобы она проникла в него, чтобы сделать ее – собою, сделать ее – своею, – и он услышал, как она застонала – сначала тихо, будто боясь стона, сдерживая его, потом все громче, все нестерпимей. А руки его блуждали по ее бьющемуся в белых шелковых богатых простынях, сияющему телу, ощупывали каждый изгиб, ласкали и любили каждую ложбину, выступ смертной косточки, пологий снежный скат плоти, созданной по образу и подобию Божию.
Милая!.. Милая!.. я никогда не знал…
Она изгибалась под ним и раздвигала перед ним ноги, и он, оторвавшись от ее груди, скользил лицом дальше, вниз по дороге ее зимнего тела, целовал ее торчащие худые ребра – о, бедная Царица, ты голодала, ты мерзла, тебя били, на тебя поднимали руку, но я же с тобой, я же наконец с тобой, и я тебя никому не отдам, я жизнь положу за тебя, – погружал огонь лица в ее мягкий маленький живот, и ее женская страшная тайна уже стала щекотать ворсистым дурманным золотом его рот, его щеки, его язык, и он раздвигал языком золотые заросли, и искал, и находил, и молился: дай мне!.. дай… – и она, сквозь стоны радости, шептала, и он слышал: твоя… тебе… только тебе… больше никогда… – и под его языком покатился драгоценный камень ее разверстого перед ним чрева, и ласка долгого, бесконечного, тайного, немыслимого поцелуя заставила ее затихнуть и оцепенеть от любви: он целовал ее прямо в горячую тайну, и тайна принадлежала ему, и, хоть до них тысячи мужчин и женщин соединялись на ложах и на сырой земле, и мужские губы находили дрожащее женское естество и подчиняли его себе властным поцелуем, – еще никто, никогда не владел Тайной, не целовал ее молящимся страстным ртом, как верующий во храме целует тяжелый золотой оклад, как мать целует ребенка, восставшего после тяжкой хвори со смертного одра, как пьет больной из кружки спасительную холодную воду – Тайну жизни – стуча о железо зубами, благодарно и жалко, как зверенок, взглядывая на Милосердного, дающего пить. Она так лежала под его поцелуем, раскинув ноги, подняв их в коленях над снегом простынок, и ее рука нашла его волосы, коротко, по-военному, стриженные, и пальцы сначала вцепились: о, невыносимо!.. – а потом тихо, свято погладили: какое счастье…