Она смотрит на меня тревожно – будто что-то ищет на моем лице. Я не понимаю, честно говоря, причин ее волнения. Осмыслить то, что она рассказала мне, конечно, нелегко, это и в самом деле впечатляющая картина. Но прежде всего я просто невероятно рад за нее… Господи, то, что с ней произошло, – это настоящее чудо, и это невероятно круто. Я помню, конечно, ее рассказ о ночи обращения – и помню, как переживал за судьбу ее детей, о которой она ничего не сказала. Я думал, что Марина так и не узнала ее, что она до сих пор страдает, мучаясь неизвестностью. А оказывается, вон что – она основала огромную семью, у нее сотни этих пра-пра-пра… черт, я все равно собьюсь со счета, но это, в общем, совершенно неважно. Важно, что у нее должно быть сейчас тоже счастливое лицо – а она вместо этого чем-то опечалена.
Я беру ее руки в свои:
– Марина, это так здорово. Я даже не знаю, что полагается в таких случаях говорить… Поздравить тебя?
Она хмурится:
– Не паясничай, пожалуйста. Я пытаюсь говорить с тобой о важных вещах.
Мой черед хмуриться – не сердито, впрочем, а просто недоуменно:
– Я не паясничаю – я просто страшно за тебя рад. Я как раз представляю, как это важно, – ты же помнишь, какая у меня семья. Как цыганский табор – целая толпа народа. И я не понимаю, что тебя беспокоит.
Марина некоторое время смотрит на наши сомкнутые руки, а потом поднимает глаза. Они снова темные, как бывает с ней в минуты отчаяния, и они печальны той столетней печалью, которая пугает меня – и заставляет мое сердце рваться к ней.
– Если ты действительно сознаешь, как это важно, то должен понимать. Я не хочу лишать тебя… всего этого.
– Всего чего?
Марина кивает в сторону школы. А потом опускает глаза и говорит тихо:
– Мне очень повезло в жизни и в смерти – у меня были дети. Но это потому, что у меня был когда-то живой, настоящий муж. Я – мертвая, Влад. Я не смогу дать тебе детей.
Эта женщина определенно когда-нибудь сведет меня с ума. Выражение глубокого горя на ее прекрасном лице не может никого оставить равнодушным. Но абсурдность ее умозаключений просто… выносит мозг.
Я отпускаю ее руку – только для того, чтобы погладить по щеке:
– И ты боишься, что из-за этого я тебя оставлю?
Она качает головой:
– Нет, я думаю, что из-за этого я должна тебя оставить. Чтобы у тебя была возможность… жить с живыми. Любить кого-то… живого. – Ее голос опускается до шепота, и на глазах блестят слезы.
Она у меня стала совсем живой, с тех пор как научилась плакать. И тем более абсурдно звучат в ее устах все эти покойницкие самоопределения. Она у меня теперь очень живая и эмоциональная. Настоящая девочка – слабая, ранимая, как я и решил про нее с самого начала, тогда, летним днем в Москве, когда мы обедали в «Барашке» и мне так хотелось защитить ее от всего на свете.