Голоса внизу привели меня в чувство. Я уже хотел было крикнуть матери, что я тут, но понял, что слышу отца и Морин, — а видеть их мне вовсе не хотелось. Как и многие дома викторианской эпохи, наш располагал узкой чёрной лестницей, которая вела к кладовой рядом с кухней. Мы с Джули никогда не уставали играть в этом клаустрофобическом пространстве, освещённом восьмиугольным окном с цветными стёклами, и, к неизменному огорчению нашей матери, нередко использовали его как отходной маршрут, отлынивая от скучной работы или удирая от наказания. Вот и теперь коридор оказался очень кстати — встреча с отцом в тот миг была для меня равносильна и наказанию, и скучной работе, вместе взятым, — и я тихонько проскользнул по нему в кладовку, а оттуда — на улицу.
Облака замутили утреннюю синеву небес, да и температура определённо понизилась. Мне захотелось вернуться и прихватить ветровку, брошенную в сумку сегодня утром, но я решил, что не стоит рисковать. Опустив закатанные рукава рубашки, я поспешно пересёк лужайку (надо бы подстричь) и зашагал вдоль ряда молоденьких дубков с ржаво-красными, как крашеная кожа, листьями. Не считая гула машины, работавшей где-то далеко — дорожные рабочие терзают дробилкой упавший сук, подумал я, — кругом стояла мёртвая тишина. Кто-то жёг поблизости сухие ветки; струя прозрачного коричневатого дыма стелилась по воздуху. Откуда ни возьмись, мимо с громким смехом промчались две девочки, которые едва не сбили меня с ног, не заметив. Как будто пахло близким дождём.
Едва наш дом скрылся из виду и ещё один квартал остался позади, я замедлил шаг и задумался, что же делать дальше. Однако долго размышлять мне не пришлось. Ноги сами привели меня на городское кладбище. Оно занимало луг на дальнем берегу нашего жалкого водопада, и, чтобы попасть туда, надо было пересечь водяной поток в конце главной улицы, на которой, как я полагал, никто не узнает меня, Джона Тиллмана, брата Джули Тиллман, дезертира со стажем. Так оно и вышло. Удивительно, но наша любимая кафешка была всё ещё там. У Кацмана, единственного еврея в нашем христианском анклаве, подавали лучшие взбитые белки к северу от Кони-Айленда. Ветхий, но всё ещё живой, за прилавком стоял сам Кацман, который каждое воскресенье стряпал для Джули чудовищно огромный десерт из фисташкового мороженого, зелёной мараскиновой вишни[86], шоколадной крошки, взбитых сливок и солёного арахиса. У меня до сих пор мурашки бегут по спине, стоит мне его вспомнить, но Джули любила его, да и самого старого Кацмана тоже. А вон продуктовый рынок. Вон там почта. Вот парикмахерская — обувной магазин (их владелец, мистер Фрай — да-да, так его звали — помнится, любил похвастать, что в его заведении клиентов обслуживают с головы до ног). Вот винный магазин, владелец которого вечно ратовал — безуспешно — за отмену пуританских законов о продаже спиртного. А вот цветочный магазин, где я задержусь на обратном пути, чтобы купить двенадцать белых лилий. Нетрудно было представить, как моя сестра входит и выходит из этих магазинов и, должен признать, некоторые радости в деревенской жизни всё же имелись. Видит Бог, я в своих раскопках встречал немало следов подобных упорядоченных культурных кластеров и восхищался — с безопасного расстояния в несколько веков, а то и тысячелетий — чистотой и практичностью замкнутых социальных систем. Жаль, в общем-то, что радости деревенской жизни никогда не шли мне впрок, думал я, шагая через пешеходный мост; эта дорога вела сначала в соседний квартал, а оттуда — на кладбище, где будет лежать Джули. Себя не переделаешь, я всегда в это верил.